Я прислушался, присмотрелся. Стволы старых вишен исходили янтарным соком, гудели пчелы, у забора колосилась крапива. Конечно, если сидеть или лежать, то скучно. Баушке присесть некогда, одна хозяйка на весь дом, с сараями, чуланами и скотиной.
— Давай потихоньку сбежим, — предложил вдруг Халера. — Она не обидится, она добрая. Да и твои тебя заждались…
— Зачем же убегать, — сказала баушка Анюта: Халерин звонкий голос разносился далеко. — Я же тебя не держу. — Она навязала Халере узелок с яйцами, парень выглядел с ним нелепо, но крепился. — Приходи, когда захочешь, — дорогу знаешь…
— Хоря ловить? — неумело улыбнулся Халера, и она покивала.
Мы вышли на улицу, и Халера сунул узелок мне:
— Мамке отдашь — маленькой нужно. Когда подошли к дому и ноги мои стали заплетаться, Халера посмотрел на небо: — Может, ко мне подадимся?
— А может, к нам? — увидел я в окошке маму: она смотрела на меня очень серьезно и задумчиво.
Дед, слышал я, стучал железками в сарае.
— Дед меня не прибьет? — спросил сам себя Халера. — Ближних любить надо.
Мы вошли в калитку, увидели постаревшего, слабого деда.
— Совсем Гришке плохо, — сказал он, губы его покривились.
— Ладно, дед, — вздохнул Халера. — У меня вон Пашка помер…
Вышла баба Дуня, обняла Халеру, и вместе они заревели. Халера показывал мне кулак: не смотри, не смейся. Не до смеха мне, парень, не до смеха…
Потом я проводил Халеру до его халупы без окон и мебели. Баба Дуня предлагала «остаться пока, а там видно будеть», парень отмахивался: ему домой надо — вдруг кто придет, а хозяина нету. «Кто» — это Пашка, брат и единственная родная душа, в смерть которого Халера не больно-то верил: мало ли что наговорят! Сам-то он его, мертвого, не видал.
— Я находить к тебе буду, — сказал бабе Дуне Халера, и бабушка вздохнула:
— Находи, находи, я тебе всегда рада.
— Знаю, — сказал Халера. — Я людей-то вот как вижу, насквозь. Ты сердечная и несчастная.
Мы стояли на краю Ямок, странного изрытого поселка, где там-сям лепились хибары. Ближние к нам уже рушили бульдозеры — завод расширялся.
— Придет Пашка, где жить будет? — пугался Халера.
— Квартиры дадут, — не больно-то верил я сам себе, — с газом.
— Газ — это здорово, — сказал Халера, — ни дров тебе, ни керосина. — И без перехода: — А почему Ямки?
Я с удовольствием объяснил, что знал: тут глину брали для кирпичей и горшков, вот и понарыли ямы. Халера слушал, помалкивал, сказал потом, что я умный, как Пашка, — тот тоже книжки читал и брату случаи рассказывал. Из жизни.
— А старушка твоя тоже ничего, только жить бы я там не стал. Все у нее чистенько, правильно… Столовая… Сдохнуть можно!
— Так вот и жить надо, по-людски, — посмотрел я на Халеру. Ну прямо Гек Финн, только трубки не хватает!
И словно в ответ на мои мысли Халера вытащил из оборванных штанов сигарету и зажигалку, щелкнул, затянулся, пустил дым через нос:
— Небось хочешь? — Я покачал головой: сам дыми, паровоз! — А собаку я тебе поймаю, — ударил по больному Халера.
— Ты бы деду поймал, черт паршивый! Не мог, что ли?
— Ну, мог, — потоптался Халера, — только та, другая, тоже жить хочет.
Мы расстались. Дома народ хмурый. Дед ни на кого не глядит. Баба Дуня шепчет маме:
— Травка такая есть.
Какая там травка! Чем только дядьку не поили, не растирали!
— Слег, — говорит моя мама, — как бы не совсем…
— Зря только собаку… — не могу я простить «лекарей».
— Господи, какой же ты… — вздыхает бабушка.
Какой? Сижу, размышляю во дворе. Обыкновенный, советский. Дора Львовна смотрит из окна, кивает — все знает, сочувствует, ей тоже жалко и меня, и доброго пса с преданными глазами. Она выходит, присаживается рядом:
— Дедушка очень переживает… А я тебе вот что хочу подарить…
Добрая Дора Львовна, моя учительница по русскому. «Русачкой», «русалкой» ее не обзовешь. Она дарит мне книги — самую огромную ценность по нашим временам. Только надписи Лев Абрамыч странные делает: «Будь таким, как Аркадий Гайдар», «Будь таким, как Том Сойер». Хорошо, что на книжке Пушкина не написал: «Будь таким, как Пушкин А. С.». Сейчас Дора держит в руках красивую книгу, лебеди на обложке летят по синему небу.
— Андерсен, — говорит она, — возьми, пожалуйста. Хотели тебе ко дню рождения, но кто знает, вернется ли он… Лучше сейчас… Как думаешь?
Вот и в школе так же: «Дети, а вы как думаете?» А мы никак! Нам бы до звонка, до переменки! Она ждет чего-то от меня.
— Спасибо, — говорю я. — И верьте: он вернется, обязательно!
Глаза у нее в слезах. До чего ж слабые эти женщины! Она хватает меня, прижимает к груди, дышит в ухо:
— Милый мальчик! Не вернется он, нет! Они убьют его, убьют!
Брел я по Партизанке с книгой под мышкой. Думал о том, что у всех, у каждого свое горе, у одних маленькое, у других большое, а радостей совсем мало, и радости эти какие-то мелкие, и забываешь о них на другой день. Ноги принесли меня к Витькиному дому. «Черный мужик» дядя Жора скучал на крыльце.
— Здравствуйте!
— Здравствуй, мальчик, — сказал дядя Жора и кивнул на Витькино окно: — Плохо там… Не ходи туда, не надо…
Но я пошел. Натыкаясь на корыта и санки, путаясь в развешанном белье, толкнулся в фанерную дверь. Дядька лежал на диванчике, сильно заросший щетиной, но на вид не такой уж больной, даже с румянцем на впалых щеках.
— А, племяш, — обрадовался он. — Кажись, отходился я… все… Стой, стой, не подходи близко-то, садись там, на табуретке. Ну, чего нового на свете? — Я пожал плечами: какие там новости? Дядька покашлял в платок, тот стал розовым. — Ты стариков не вини, — сказал дядька, — это они от отчаяния… Я ничего не знал насчет собаки, им какой-то дурак посоветовал, вот и ухватились за соломинку. Кабы я знал, разве допустил бы… Верь мне.
— Верю.
— Вот и хорошо. И не переживай. По мне небось так плакать не будешь…
— Да что ты, дядя Гриш, ерунду-то несешь!
— Ну-ну, я так, шучу. Ты Витьку не бросай, глупый он еще.
— Не брошу.
Не нравились мне такие похоронные разговоры, умный дядька понял это, подмигнул с улыбкой:
— А может, еще выберемся. А?
— Может! — от души захотелось мне. — Еще как может!
Дядька отвалился на подушку, закрыл глаза:
— Ну, а на всякий случай давай попрощаемся. Целоваться не будем, просто так разбежимся. Ну, валяй, племяш. И вспоминай меня иногда.
— Дядя Гриш!
— Ну-ну, не буду больше. Прощевай. И Катерину позови.
Катерина дрожала, маялась в коридорчике, большая, жаркая.
— Зовет, — кивнул я на дверь.
— Ма! — тоненько позвала Катерина.
Откуда-то вынырнула баба Дуня, маленькая, курносенькая, руки согнуты в локтях, словно собиралась она бежать кросс. Такой же вот неустрашимой врывалась она выручать привязанного иль побитого Витьку. Отпихнув Катерину, вошла к Григорию и закрыла за собой дверь.
Где Абрамыч?
Витька приехал из лагеря, копченый, в царапинах. Катерина впихнула его к отцу поздороваться — вылетел на улицу криворотый:
— Не пойду: страшный! — Целых полчаса сидел на бочках, приходя в себя. Потом сказал без злости: — Дедку пришибнуть мало за Тобика! А будку не ломай — пусть как памятник будет.
— Глупый, — качала головой Макуриха, — но сердешный.
А лето кончалось, и вместе с осенью приближалось что-то тревожное. Песок на речке холодный, трава жесткая, в небесах — серая грусть. Велосипед наш сломался, чинить его некому. В Ямках обокрали магазин. Пропал Халера, и хибару его заколотили. Над школой — лозунг: «Здравствуй, школа!» И рисунок: упитанный розовый пионер — где такого увидали? Портфельчик, ботиночки. Срисовали бы с наших башмаков, увидали бы наши полевые сумки или, лучше, мою сумку, ту, санитарную, с заклеенным красным крестом, с которой я пошел в первый класс в далеком Казахстане! От нее больницей воняло за версту. И как это все выносила тоненькая Роза, учительница первая моя? И как она теперь? Вот взять бы да поехать да навестить. Только с делами разобраться.
А дел выше головы. В школу согнали нас раньше времени. Директор Алеха прохаживал перед строем, трогал наши головы:
— Заросли-то заросли! Чтоб завтра в парикмахерскую, чтоб галстуки погладить! Девочкам — короткую прическу, мальчикам — чубчики!
Начинается. Будут завтра у ребят лысые затылки, уши врастопырку. Осмотры, холодные пальцы медичек. «Как там у нас с живностью? Иванов, завтра с матерью!» А как Витьке за партой усидеть — большую часть уроков скитаться ему в коридоре. «Виктор, Виктор, — скажет с грустью директор, — привязать тебя, что ли, приковать?»
Когда занудили первые осенние дожди, нас стали готовить к партийной конференции. Отобрали приличные пиджачки, луженые глотки. Братец — в первых рядах. Тут в толпе-то на сцене жутковато, а ему одному хоть бы что. Будто весь век на народе выступал! Глаза под небеса, щербатый рот настежь: «Ленину слава, Сталину слава, партии слава навек!»
— Молодец! — изумлялся в перерыве школьный директор.
— Я такой, — скромно отвечал братец.
Его хвалили, ему улыбались заслуженные, в орденах и медалях люди. Дед, в довоенном пиджаке, не отходил от внука.
— Запомните этот день, ребятки! Вы перед народом, перед рабочим классом, перед лучшими его сынами!
Он, заслуженный большевик, красный командир, сидел в первых почетных рядах, и на его довоенном пиджаке ни одной медальки. Обидно. У Макурихи, вон, и то есть «За доблестный труд», хотя всю войну доблестно трудилась она на переезде, продавала обрезанными стаканами грязные семечки.
Вдруг шумок прошел по фойе, люди расступились, и мы с Витькой очутились перед директором завода, глядящим на нас зорко. Он в мундире, при орденах.
— Ну, молодцы, — сказал, подавая руку Витьке, — ну и голос!
— Мы такие, — растянул братец рот от уха до уха, — мы с Партизанки.
— Знаю, — с удовольствием посмотрел на него генерал-директор. — Помнишь железного кочегара?