И все вокруг заулыбались, и мой отец — тоже. А Витька покусал ноготь и вдруг брякнул не к месту:
— А где Абрамыч?
Люди недоуменно замолчали. Какой-то полувоенный, взяв Витьку под локоть, вежливо проводил его до двери.
— Где надо, — сказал с улыбкой и наддал коленкой так, что братец растянулся на ступеньках.
Вскочил как на пружинах, закричал:
— Ты чего, гад паршивый?
— Допрыгаешься, крысенок, — долгим взглядом посмотрел на него полувоенный и скрылся за дверью, где гремела музыка и ходили лучшие люди города.
Возвращаться туда уже не хотелось, мы с Витькой потопали домой. Всю дорогу братец помалкивал, думал. Дома на вопросы бабы Дуни: «Как?» да «Чего?» — не реагировал. Попросил меня почитать книжку.
— Может, случай рассказать? — спросил я, и Витька, почесывая зад, послал все случаи к чертям собачьим и слушал сказки Пушкина, пока не явилась родня.
Сперва о чем-то поговорили во дворе, слышно было, как охала и ахала Дора, потом с громом вломился дед и устроил Витьке нагоняй: зачем полез с глупостями к занятому человеку, зачем подвел других людей, которые честные? Что-то не понравились мне дедовы рассуждения: а разве Абрамыч хоть у кого что взял? А кто нам лекарства доставал? Кто мне книжки дарил? Пушкин? Или, может, Том Сойер?
— Как бы Николаю слова твои глупые не навредили, — приглушенным секретным голосом сказал дед. — Знаешь, куда его сватают?
— Ну? — в глаза ему полез Витька. — В милицию?
Для него милиция — самая высокая власть. Дед поднял палец: забирай, мол, выше. Витька долго смотрел в потолок.
Добре, Петро!
Потом пошли дела совсем уж необыкновенные. Нам вдруг установили телефон, и Витька, первым схватив трубку, успел поговорить «с какой-то теткой сердитой», пока дед не выхватил у него аппарат и не треснул по затылку:
— Не для баловства это — для серьезной работы.
— Ха, — сказал братец, — кто ж по телефону работает?
— А Владимир Ильич? — мудро усмехнулся дед. — Кино видел?
Вечером отец принес вина, мама нажарила картошку в новой сковородке, ту выбросила.
— Может, соседей? — спросила бабушка, но решили посидеть по-семейному.
Первым с рюмкой поднялся дед.
— Ну, Николай, на большую дорогу выходишь, тебе народ наш трудовой такое доверие оказал, такое доверие. Не подведи.
— Страшно, — сказал отец, — я ведь дальше «медяшки»-то не ходил. Да и время сейчас тяжелое.
— А когда легкое было? — быстро и сердито спросила мама. — То война, то голодуха!
Знаю, знаю! Рассказывала мама, как дед на Гражданской войне был, как они, маленькие, в деревне с голоду пухли — никто не помог. Зато потом все полезли: «Помоги, Андрей Григорич! Устрой, баба Дуня!»
— Хватит, намаялись! — продолжала сердиться мама. — Пора о себе подумать — живем как в сарае! Народу вон сколько.
— Ты, Нюшка! — уже вскакивал дед. — Ты не смей! Он коммунист!
— Не надо шуметь, — сказал отец. — Я все понимаю, мне «медяшку» мою жалко.
— Да провались твоя «медяшка», — уже не сердито, а устало сказала мама. — Слышали тыщу раз: бытовка, столовка. Кому нужно?
— Народу! — отвечал дед, пока отец катал по столу хлебный шарик.
— А форму дадут? — свое интересует Витьку. — Как директору?
Узнав, что формы у отца не будет, опечалился ненадолго.
— Спать всем! — приказал дед. — Завтра Николаю рано вставать.
Мы не сразу уснули — и проснулись все вдруг: ожил телефон, задребезжал. Отец протопал в прихожую, снял трубку:
— Слушаю! — Он старался говорить новым, басовитым каким-то тоном. Мы вскочили, поглядывая друг на друга, друг другу подмигивая. — Да, Петро, — сказал кому-то отец. — Добре, Петро! — Послушал и опять повторил странное, не свое слово: — Добре.
Он пил чай, хмурился, а мама приглаживала его редкие волосы, норовя прикрыть лысину, — не прикрывалась. Мама смеялась. Деду смех в такой серьезный день не нравился, однако помалкивал и все выглядывал сквозь занавески на улицу.
— Машина подана! — сказал он вдруг.
Мы кинулись к окнам. Новая кремовая «победа» стояла у ворот, а в ней сидел неизвестный Петро.
— Махни ему, — сказала бабушка.
— Еще чего! — отозвалась мама. — Ну, Коленька, ни пуха!
Отец потоптался тоскливо у порога:
— К черту…
Дед заворчал: серьезное дело смазали. Отец, не в обычной своей кепке, а в шляпе и новом плаще, неуклюжий и чужой, шагал к машине, и я видел, как страшно ему шагать на виду у всей Партизанки, в свете фонарей, которые только вчера повесили на улице.
В обед Макуриха прокричала мне издали:
— Видала твоего папку! Как ловко он в машину, словно принц испанский! Ай да Николай Иваныч, ай молодец! Теперь тебе все — и квартира, и продукты! Исполком, власть! Семечков хочешь?
Витька и тот глядит косо:
— Рядом с директором жить будешь. А я как же?
Вечером баба Дуня отвела знаменитого зятя в сторонку:
— Врача бы какого, профессора, Коль.
Приходил профессор, старенький, с чудным чемоданчиком. Долго мыл руки, прежде чем пройти к дяде Грише. Потом сказал нам по-старинному:
— Ну-с, главное сейчас питание… Я вот тут набросал…
Мы с Витькой долго глотали слюни, читая про красную рыбу, черную икру, белое мясо и зеленый виноград.
— У нас такого нету, — виновато сказал бабушке отец.
— Доктор про кумыс говорил, — вспомнил Витька, — это что?
— Это что-то из кобыльего молока, в степях готовится, — сказала мама. — И погодите вы, дайте человеку поесть!
Поесть бате не давали: заглядывали в дверь, встречали у машины:
— Николай Иваныч, поговорить бы!
Голоса плаксивые, просьбы бесконечные…
Даже от родных дома нет отбоя: пристрой куда-нибудь Володю, пропадает мужик.
«Медяшка»
Задали мне к Октябрьским праздникам написать праздничные стихи. Сочинил я быстро — про трубы, которые гремят, про шары, которые летят. Так себе стишата, а ребятам понравились. А Дора Львовна сказала, что стихи не пишут по заказу — они рождаются по велению сердца. Как у Пушкина.
— Я ж не он, — вздохнул я, — и из сердца у меня ничего не рождается. Я лучше чужие стихи читать буду.
— Только хорошие, — сказала Дора, а когда я спросил, как их различить — плохие и хорошие, она сказала: — Сердце подскажет.
Седьмого ноября мы всей школой пошли на демонстрацию. Девчонки несли веточки, парни — плакаты, совсем старшим достались портреты вождей.
— Уроните — башку отвинчу! — стращал военрук.
— Не уроним! — гордятся парни.
Руки у них красные от красных палок, пиджаки в красных потеках, лица веселые. Подошли к трибуне на площади.
— Гляди, гляди, Владькин отец! — пошло по колонне.
Меня затолкали: гляди, гляди! Будто сам не вижу: стоит мой батя, шея тощая, шляпа большая, на груди красный бант. Увидел меня, увидел Витьку, который махал ему кепкой, закричал в микрофон:
— Слава отличникам учебы!
Это не мне, а тем более не Витьке. Но «Ура!» кричали дружно. Витька зашвырнул куда-то свою кепку, и парни, качая портреты, кинулись ее поднимать.
— Убью! — шипел военрук.
Отец пришел домой веселенький, шляпа набекрень.
Был он необычно разговорчивый и все повторял:
— Как встала моя «медяшка» у трибуны, бабы орут!
— Да, — качал головой дед, — любовь народа — это не шутка.
С тех пор часто приходил батя домой бодрый и разговорчивый: то делегацию встречали, то депутацию провожали. На охоту вдруг стал ездить, а потом летать с начальством: трофейный немецкий разлапистый самолет стоял на лугу для этих охот. Ружье отцу подарили в честь какого-то там юбилея, мы с Витькой с трудом поднимали его, повторяя за отцом: «Тулка, центральный бой». С охоты отец возвращался довольный, Петро-шофер приносил его ружье и рюкзак.
— Спасибо, Петро, — говорил сначала отец, а потом как-то говорить позабыл.
Пристроил наконец он и дядьку Володю. Стал тот летчиком того самого «охотничьего» самолета. Приходил с охот сердитый и трезвый, отца не очень-то благодарил за такую заботу, тот даже обиделся. А когда однажды постучалась к нам Дора Львовна и еще не успела ничего сказать, только краснела и кусала губы, батя проговорил казенным каким-то голосом, что он вообще-то принимает по средам, в исполкоме, где с удовольствием выслушает ее.
— Спасибо, — только и сказала Дора Львова и выбежала.
— Насчет Абрамыча приходила, — сказал отец. — А когда мне? У меня сессия на носу.
Никто ничего не сказал ему, даже дед не разразился насчет народа и уважения, зато мама вздохнула, швырнув тряпку на пол:
— А помнишь, как ты с Левкой Абрамычем в общаге жил? Одни штаны таскали, когда на свиданку бегали.
Три дня молчал отец, домой приходил мрачный. А однажды долго сидел на диване и мне на все вопросы отвечал не вдруг.
— Знаешь сын, — сказал наконец, — ничего у меня не получается. Не на своем я месте. Чужие вокруг… А бумагу насчет Левки я написал. Не знаю, что получится, но написал… Не говори никому, ладно?
Я закивал: кому я скажу, кто поймет-то? Володя вон косится, но пока молчит, дед вообще будто язык проглотил, баба Дуня только вздыхает. Радуется одна Володина жена: муж не пьет, зарплату приносит.
— Правильно сделал, — похвалил я отца, — и не беспокойся: в крайнем случае у тебя «медяшка» есть.
— Есть! — вдруг обрадовался он. — Пошли!
Я вскочил: когда это и куда брал меня с собой отец, вечно занятый и затюканный. Он надел кепку, велел и мне напялить чего попроще.
— На машине? — спросил я, выходя во двор и испытывая желание взять его за руку.
Отец усмехнулся:
— Пойдем, как нормальные люди, пешком.
Дора, увидев нас, хотела юркнуть в дом, но гордо выпрямилась и посмотрела отцу прямо в глаза.
— Дора Львовна, — сказал я торжественно, — все будет хорошо. Батя бумагу послал. — И добавил, оглянувшись на отца: — В Москву!
Дора побледнела. Отец закивал: все так, все верно. И мы пошли, неспешные, довольные, по родной Партизанке. Мимо портретов, мимо Витькиного дома, на окна которого отец покосился боязливо и ускорил шаг.