— Подождите, — тихо сказала Дора, — не все еще.
— Да-да, — расслышал кого-то глуховатый Лев Абрамыч, — еще не все.
И пошел, растопыривая руки, навстречу моему отцу. Они обнялись. Дед крякнул, Федор зашумел бестолково:
— Давайте, душа горит!
Все были довольны и даже, мне показалось, счастливы. Особенно когда раз и другой выпили. Пошли воспоминания: как учились, как женились, как одни штаны на троих делили.
— А помнишь, — толкал батя Абрамыча, — привозили нам в столовку конину, а ты говорил: «Господа! Лошади поданы!»?
Стали спорить: правда это или анекдот.
— А собак не ели? — угораздило меня спросить, и народ поскучнел, засобирался домой.
— Погодите, — волновался Витька, — еще не посидели! А вот у нас случай был: парень гранату нашел, как кинет, от курицы только перья полетели!
— А у нас давеча, — сказал дед Андрей, — кто-то с дерева слетел, всю морду ободрал, юноша.
— Ох, разошлись не к добру, — сказала бабушка, и в дверь влетела бледная Катерина:
— Умирает, я боюсь!
Золотые шарики
Федор говорил: «С водой уйдет», а до воды еще так далеко. Еще и снег не потемнел, и лед не набух, зима в самом соку. У Витькиного дома — красная крышка гроба, народ, снимая шапки, заходит и выходит, головами покачивая. Черные старухи (откуда их столько!) стоят поджав губы. Повторяют слова старенького доктора: «Немыслимо, как долго организм сопротивлялся».
— Не хотел, не хотел умирать, голубчик! — на всю улицу вопит какая-то нездешняя тетка.
— Ну их, пошли, — тянет меня Витька в кабину грузовика, со вчерашнего утра присланного заводом в полное наше распоряжение.
Мы с братцем уже съездили на нем за Оку, нарезали еловых и можжевеловых веток — бросать под ноги похоронщикам. За гробом на завод смотались, посмотрели на маленький снимок Григория возле главных проходных. Снимок был в жирной черной рамке, и дядька улыбался мне как живой. В «микрологе», как сказал Витька, было написано, что такого-то числа после тяжелой, продолжительной болезни скончался бывший работник завода, солдат Великой Отечественной войны, добрый и чуткий человек, хороший товарищ и любящий отец Григорий Андреевич Горюнов и что об этом с прискорбием сообщают дирекция, партком и завком.
В модельном цехе подходили какие-то люди, усыпанные опилками, заляпанные краской и клеем, крепко пожимали нам руки:
— Да, ребятки, такие вот дела…
Люди погрузили в кузов гроб, подушку, набитую стружкой, крышку и венки. Потом сунули мне в ладонь сверток:
— Вот, собрали, как положено.
— Спасибо, — сказал я, и мы все почему-то застеснялись.
Памятник и оградку сделали в «стальнухе». Золотые сверкающие шарики приладили к ней в отцовской «медяшке». Пока оградку грузили, женщины смотрели на нас с Витькой жалостливо, и Петровна, так же как и в модельном, сунула мне в руку сверток с деньгами. Отведя меня в сторону, спросила:
— Как Николай Иваныч, не очень?
Что «не очень», я не совсем понял, однако кивнул и ответил:
— Не очень.
Она улыбнулась:
— Вот и мы считаем: все обойдется.
Витька показывал мне какие-то дареные сверкающие железяки и радовался, как дикарь. Шофер почтительно спросил меня, куда теперь. Мы с Витькой развернули бумажку, написанную дедом: дел было еще немало. Сперва поехали домой к Витьке — отвезти гроб, памятник и оградку. По дороге молодой шофер вдруг стал рассказывать, каким славным парнем был Гришка, его друг и товарищ. Витька ревниво косился: слишком много товарищей и друзей объявилось у отца, с теми он, оказывается, шлялся, с этими дрался, голубей гонял, по садам лазал, за девками бегал.
— А песни? — спросил я, и Витька наступил мне на ногу: молодец!
— Чего песни? — не понял шофер, и не надо понимать ему, кучерявому. Песни с дядькой хорошо пели только баба Дуня да Серега-моряк, который давно уже возле Григория стоит, как в почетном карауле, хоть стоять ему, сердешному, тяжело.
У дома народ трогал оградку, оценивал памятник, как будто есть цена жизни человеческой. Дед приладил к памятнику фотографию Григория. Чуть улыбался из этой рамочки дядька, и только теперь я заметил, что и Витька, улыбаясь, так же чуть кривит рот.
На третий день — похороны. Поминки готовили у нас дома. Хлопотали мама, бабушка, Дора, Рая-соседка, Макуриха, зареванная Катерина, пришла помогать и бабушка Анюта. Володина жена Татьяна ушла с детьми к соседям. Дед бестолково суетился, баба Дуня была сурова и озабоченна. Володя, последний ее сын, рядом с ней. Столы таскали Лев Абрамыч, Федор и папа.
Похороны получились «шикарные», как сказала вагонная вожатая Макуриха, — с оркестром, с венками, гроб несли на руках от Витькиного дома до переезда. Перед переездом все погрузились на машины. Васю-танкиста вместе с его «тачанкой» парни подняли в кузов, и он ехал там с оградкой и с молодежью. В кабинке сидели мы с Витькой, совсем стареньким, родным и покойнику (какое мерзкое слово!) выделили автобус.
На заснеженном кладбище интересного мало: какие-то люди — видно, тоже большие друзья покойного — что-то говорили, напрягаясь, обещали помнить и не забывать. Баба Дуня не бросалась на гроб, не кричала, на кого, мол, покинул, возьми с собой! Они с дедом стояли в сторонке, сдавленные толпой, такие маленькие и такие старенькие, что хотелось взять их на руки и вынести с этого проклятого места.
Заорал благим матом Витька: черные чужие старухи потащили его прощаться с отцом. Насилу отбили братца, Витька хватался за меня, с ужасом таращился в сторону глинистой ямы, возле которой стоял красный гроб. Застучал молоток.
— Веревку давай! — кричал кто-то деловым голосом. — Не осклизнись! Ровнея!
— Господи! — крестилась Макуриха. — Хорошо-то как, столько венков, сколько народу.
Комья земли, перемешанные со снегом, глухо ударили о крышку гроба. Каждый друг-товарищ поспешил первым бросить свой комок, а бросив, отходил довольный — очищать налипшую глину о чужие оградки. Последним доковылял Серега-моряк, отец и Володя поддерживали его. Наклонился, как смог, бросил уцелевшей рукой щепотку, постоял над могилой, дышащей холодом.
— За меня брось, Сереж, — попросил его из кузова Вася-танкист.
Серега бросил за него. Витька тоже подошел, скользя по глине, бросил и тут же отбежал, боясь упасть в яму, в которой краснела крышка гроба.
— Прошу в автобус, пожалуйста, — говорила всем баба Дуня, и в него полезли и родные, и знакомые, и какие-то совсем чужие люди.
Я оглянулся: молодые парни, то ли из «медяшки», то ли из модельного, старательно и споро обхлопывали лопатами глинистый холмик, устанавливали памятник и оградку, которая празднично блестела золотыми шариками.
Потом были поминки. В большой комнате за столами, уставленными тарелками с картошкой, селедкой, огурцами, хлебом, капустой и редкой закуской — тонко нарезанной колбаской, плотно сидел народ. В стаканы налита подслащенная медом вода, лежал на блюдечках рис. Ну и, конечно, гордо торчали бутылки с водкой, без которой, окаянной, ну никак не обойтись! Вместо нее хоть бы бутылку ситра поставили.
— Садитесь, садитесь, помянем Гришеньку, — приглашала баба Дуня.
Дора Львовна, тоже в черном платочке, говорила негромко:
— Пожалуйста, проходите.
Первыми скорбно уселись самые близкие друзья, скушали рис, глотнули сладкой водицы.
— Наливайте, наливайте, — спешила куда-то баба Дуня и смотрела мимо людей, никого не замечая.
Выпили, закусили, стали, поднимаясь, говорить речи про то, каким хорошим человеком был Григорий Андреевич. Говорили парни, Гришкой битые, фронт прошедшие, выступали какие-то совсем молодые пацаны, войны не нюхавшие. Плакала одна Катерина.
Первая партия помянула и вышла во двор — покурить. Сели родственники. В дверях стоял Серега-моряк, баба Дуня увидела его и сказала помолодевшим от горя голосом:
— Садись, милый.
Он неловко втиснулся между мной и Витькой. Дора Львовна налила ему водки в стакан.
— За Гришку нашего, — хрипло сказал Серега. — Пускай земля примет его, горемычного.
— Да! — крикнул Вася-танкист с другого конца стола. — Жди нас, Гришка! Мы скоро!
Баба Дуня качнула головой в ответ на такую странную речь. Лев Абрамыч нахмурился.
Затрещала дверь на кухне, ввалился, как снег на голову, Халера, скакнул глазами по столу:
— Всё пьете? А там к вам приехали!
— Господи! — кинулась к дверям бабушка.
Она все Мишу ждет, не верит похоронке, может, ошибка вышла, а он по — госпиталям, по врачам. Вдруг возьмет и заявится! Ждет баба Дуня, но никак не снится ей ласковая собачка — к дорогому гостю.
Баба Дуня выбежала во двор, мы с Витькой следом. У подъезда стоял «черный мужик» Жора в черном пальто, в барашковой шапке и с тележкой, на которой лежал пузатый бочонок. Жора снял шапку, наклонил голову перед бабушкой:
— Твое горе — мое горе! Плачу с тобой вместе. Вот, прими от всего моего сердца вино моей родины. Пусть этот скромный подарок хоть немного скрасит твою печаль, дорогая баба Дуня.
— Принимай! — уже командовал Халера.
Он будто и никуда не отлучался со двора, будто всегда тут жил и распоряжался. Парни мигом подняли бочонок, притащили его к непраздничному столу, народ окружил их.
— Садись помяни Гришеньку, Жора, — усаживала бабушка «черного мужика»; Макуриха налила ему водки.
Непьющий Жора Ираклич поднял стакан:
— Вечная память нашим героям, долгая жизнь живым!
Глотнул и сморщился.
— Хорошо сказал, паразит! — кивала пьяненькая Макуриха.
Парни тянулись попробовать вина из бочонка, морщились: кислятина! Жора Ираклич наклонялся к бабе Дуне:
— Нас четыре брата: один моряк, другой танкист, третий летчик, четвертый диабетчик. Все погибли: моряк, танкист, летчик. Диабетчик живой остался, а зачем?
— Жить, — сказал мой отец, весь вечер молчавший, и Лев Абрамыч тоже повторил сурово:
— Жить!
Мы с Витькой от таких речей убежали во двор, где кучкой стояли парни, курили. В сторонке на скамейке сидел дед Андрей в валенках, шубе и старомодной шапке «пирожком», а перед ним переминался с ноги на ногу Халера в телогрейке и ушанке: