Все это Ашот и сам понимал. Брандо не Брандо, но пара пластиночек уже есть. Филармония все заявки принимает с ходу, публика вроде хлопает. А там-таки да, говно! Язык он никогда не выучит, ясно. На скрипке не играет, а для шансонье важен не голос, а знание жизни, вкусов, последних увлечений. Миму и то без этого нельзя.
Анриетт – вот кто толкнул его на этот шаг. Ей было трудно. Очень трудно. Она ничего никогда не требовала, ни на что не жаловалась, со всем, что говорит Ашот, соглашалась, но дышалось ей нелегко. Русские ей нравились очень, даже больше, чем французы. Правда, интересы их, увлечения не всегда были понятны, но сами по себе бесконечные ночные споры, заводиловки – ей очень нравилось это слово, – даже неизменные поллитровки, неимоверно утомлявшие ее, недостаточно тренированную француженку, ничуть не раздражали, напротив, в их, в заводиловках этих, самом образе жизни, бестолковом, суетливом, напряженном, никогда заранее ничего не знаешь, все опаздывают, забывают, надувают, было то, чего не было в ее Париже. Жизнь! Пусть сложная, с преодолением бесчисленных препятствий, но и с товарищеской поддержкой, а иногда даже с маленькими, малюсенькими, но победами.
И все же…
– Ты понимаешь, Ашот, – говорила она, когда начиналось очередное взвешивание «за» и «против» отъезда, – полюбить, понять я могу, хотя ваш Тютчев говорил, что в Россию можно только верить. Но я не верю. Да и кто верит сейчас во что-нибудь? И все же главное другое – я не вписываюсь. Так вы, кажется, говорите? Я родилась в Латинском квартале, на рю Эшодэ. Ты знаешь, что такое эшодэ? Пышка, пирожок и еще одно понятие – «ошпариться». И поговорка есть у нас «Chat echaude craint l'eau froide», вроде вашей, только у нас это кошка делает – обожглась и дует на холодное. Вот я типичная кошка. Дую на холодное. Но обожглась. И очень даже.
Ашот хохотал.
– А у нас и пластыря не достанешь. Посему поедем за пластырем, там у вас, говорят, в каждой аптеке.
Пластырь решил все. Страница была перевернута.
Роман в эту ночь был мрачен. Ко всем переживаниям последних дней прибавилось еще одно – картина, в которой он снимался последние полгода, окончательно легла на полку.
– И эта страница тоже перевернута. Все псу под хвост! Деньги, время, бутафория, декорации, весь наш запал, а он был, – все под хвост. Нет, видишь ли, мажора, ярких красок, все принижено, приземлено, создается неверная, сознательно искаженная картина человеческих отношений, не свойственных нашим… Ну и так далее. На рвоту тянет, слушая всех этих перестраховщиков… Нет, Ашотик, правильно ты делаешь, другого выхода нет.
Ашоту не хотелось ни думать, ни говорить о том, к чему давно уже пора было привыкнуть. Грусть оттого, что он расстается со всеми этими камнями, плитами, решетками, изогнутыми мостиками, с крыловскими зайчиками и лисичками в Летнем саду, заслоняла всю эту осточертевшую муру.
– Вот и мне, как Сашке тогда, хочется твердить и твердить: «Невы державное теченье, береговой ее гранит…» Как-никак вся жизнь, с шести лет. И в школу, и в институт, и у того Петра, у Инженерного замка впервые девочку обнял… И не хочу я ни о каких Баскаковых и прочих там Ермашах сейчас думать. Не хочу, и все, пойми ты это, сухарь…
Сухарь все понимал. Но он оставался один.
– Один, вот так вот, один. Затянувшаяся инфантильность, сентиментальность, никогда в себе не подозревал ее, черт его знает, но переворачивание этих страниц, одна за другой, как серпом по одному месту. И наше мушкетерство, да, детское, да, наивное, было единственной отдушиной. И вот теперь один-одинешенек. Гвардейцы кардинала победили нас. И нет у меня ни Планше, ни Мушкетона. Один…
Ашот обнимал Романа.
– Встретишь хорошую девушку, полюбишь, женишься…
– Было уже. Знаю. Хватит.
– А детей вот не было. А появятся, сразу же…
– Я не люблю детей. Как Салазар, португальский диктатор. Единственный из них, кто не сюсюкал, не снимался со всякими Мамлакат…
Так провели они полночи. Возвращаясь по Невскому, свернули к Русскому музею, и сквозь щель в заборе Ашот попрощался еще с одним царем, скучающим на своем коне-битюге, – Александром Третьим.
– Хороший был царь, – вздохнул он, – несмотря на всяких там Победоносцевых. Помнится, Марья Федоровна, царица, все удивлялась, когда и как он с начальником охраны успевал надраться, усевшись за свой бридж или покер. Она уйдет на минутку, вернется, а они уже тепленькие. Оказывается, у царя за голенищем плоская такая бутылочка всегда хранилась. «Ну так что? Голь на выдумки хитра?» – «Хитра, Ваше Величество!» – и опрокидывали. Ну, разве плохой царь?
– А наши и не стесняются. Попробуй Нина Петровна Никите помешать…
На отвальную пожаловало народу поменьше, чем на свадьбу. Но тише от этого не было. Сидя уже не за покрытыми скатертью столами, а на чемоданах, перевязанных веревками картонках, прямо на полу, шумели, смеялись, перебивали друг друга. Тосты произносились все бодрые, добрые, с напутствиями, в основном, определенного направления: «Главное, научи их пить! И мату рассейскому! И напролом, сквозь джунгли их капиталистические! Не тушуйся!»
Расставались где-то уже под утро. Рануш Акоповна всплакнула. Единственная комната их показалась ей не такой уж тесной, а чахлая березка в глубине двора даже стройной, кто ее теперь поливать будет?
Через день все трое, с трудом растыкав пожитки по полкам, отбыли с Финляндского вокзала прямым вагоном в Хельсинки. Оттуда пароходом до Гавра. Скрупулезные подсчеты показали, что так дешевле.
Моросил дождик, и это делало Ленинград еще более своим. Проживающие, цепляясь раскрытыми зонтиками, натужно улыбались. Как всегда, под конец не о чем было говорить, томились, поминутно поглядывали на вокзальные часы.
В последнюю минуту – «Ненормальный, куда ты?» – Ашот выскочил из вагона и еще раз со всеми обнялся. Романа стиснул, крепко поцеловал в губы.
– А все-таки барали мы гвардейцев кардинала! Очередь за тобой…
Роман ничего не ответил. Печально улыбнулся.
– 5 —
Ашот лежал на диване и смотрел через окно, как какой-то парень на крыше противоположного дома возился с телевизионной антенной. Тянул провода, бегал куда-то, что-то приносил, прыгал. «Фанфан-тюльпан, – подумал Ашот. – Жерар Филип». Солнце заходило за бесчисленные трубы парижских домов, вдали виднелся купол Инвалидов – «Когда ж, наконец, соберусь поклониться праху Императора?» – и Ашоту все казалось, что это ненастоящее, что это открытка.
Он протянул руку, взял крохотный приемничек «Сони», начал крутить. Разные французы очень быстро говорили о чем-то непонятном. Вот болтуны… Иногда прорывалась музыка, дома от нее млели, а тут все эти роки уже раздражали. Просачивались сквозь синкопы английские, испанские, итальянские голоса. И вдруг – «Маяк». «Труженики полей Краснодарского края перекрыли взятые ими после июльского Пленума повышенные обязательства. Хлеборобы с энтузиазмом, с огоньком ответили на решение Пленума о дальнейшем…» С каким это огоньком, интересно? За бутылягой? А американский фермер – их там, кажется, всего три процента – всю страну кормит и за границу к тому же продает. Ашот не знал еще, что через два-три года главным покупателем будет страна строящегося коммунизма. Он встал, тихонько заглянул в соседнюю комнату. Мать спала, с позавчерашнего дня она неважно себя чувствовала и все время спала.
После двенадцати вернулась Анриетт, эту неделю у нее заняты были вечера, работала в агентстве «Франс-Пресс».
– Устала?
– Не очень. Как всегда.
Она вынула из сумки «Ле Монд» и бросила на стол.
– На последней странице, внизу, справа.
– Что внизу справа?
– А ты прочитай.
Он ткнулся в нижний правый угол. Присвистнул. Бросилась в глаза «Kounitsyn».
– О Сашке? Твою мать…
В заметке сообщалось, что на открытии театрального фестиваля в Авиньоне выступит известный советский танцор, ныне живущий в Америке, Александр Куницын. Одно выступление состоится и в Париже 17 июня…
– Вот это да! – Ашот вскочил и натянул зачем-то штаны.
– Ты что, за билетами уже?
– Черт! Сашка в Париже! Подумать только. Ну, он у меня не выкрутится, падлюка, прижму к стенке. Пусть только попробует…
– Что попробует?
– Пусть только попробует, – Ашот заметался по комнате. – Я ему покажу, пусть только попробует. Сегодня какое число?
– Восьмое.
– Так, значит… Да куда она делась?
– Кто?
– Да трубка. Вечные твои уборки. Сколько раз говорил, что место ей здесь…
Как ни странно, но она оказалась именно здесь. Набил ее, старательно прижимая пальцем, закурил.
– Пусть только попробует… Мы ему покажем… Дадим дрозда.
Концерт состоялся в зале «Мютюалитэ», не самом большом, «Пале де Конгрэ» побольше, но очень престижном. Когда-то с успехом выступал здесь Окуджава. Несмотря на язык, народу собралось тогда много, в проходах даже стояли.
Ашот ожидал афиш. Но их не было. Сашкино имя фигурировало только в общей концертной программе. Тумба с этими строгими, без выкрутас анонсами стояла на углу бульвара Сен-Жермен и рю дю Бак, и, сидя в угловом кафе «Эскуриал», Ашот всегда внимательно ее разглядывал. Штерн, Иегуди и Иеремия Менухины, наши Ростропович, Гидон Кремер. Лучшие имена. И вот среди них – Куницын. Сашка Куницын! Гад Куницын! Они с Анриетт сидели в этом самом «Эскуриале», посасывая сквозь соломинку ледяной оранж-прессэ, и, нет-нет, Ашот кидал взгляд на афишу.
– Ты знаешь, о чем я думаю? Ахматова, встретившись с Солженицыным, а он ей очень понравился, сказала: «Одно у вас осталось испытание. Испытание славой». Или что-то в этом роде. И Солж не выдержал. Даже Солж, великий Солж…
– Ну почему? Человек защищает свою точку зрения, имеет же он право ее иметь и защищать?
– Да не о ней речь, не о точке зрения. Бог с ней. Речь о славе. Не знаю, может, и я, добившись ее… пока, правда, что-то не светит, о знаменитых звукооператорах я что-то не слыхал, но, может, и я, добравшись до Олимпа, задеру нос, но вот Сашка… Наш Сашка, таскавший маме картошку, когда я ногу подвернул, х