Маленькие становятся большими — страница 20 из 23

— Кого вы собрались взрывать? — входя в комнату, спросила Вера, маленькая женщина с бледным, усталым лицом.

— Ты все смеешься, ты ничего не понимаешь, мама! — отозвался Федя и пронзительно засвистел, так как паровоз подходил к станции.

Ласька устал и лег на матрац, положив руки под голову.

— Что-то у меня не ладится, малыш! — проговорил он тихо, называя меня, как когда-то, в детстве.- Все думаю — и не пойму, почему.

Это была единственная грустная фраза, услышанная мной за весь вечер. Полежав немного, Ласька поднялся, и мы на прощанье спели старую песню, которую очень любили в коммунарские годы.

Помню, помню, помню я,

Как меня мать любила, —

затянул Ласька:

И не раз, и не два

Она мне говорила, —

подхватили мы с Федей.

…На лестнице меня догнала Вера.

— Понимаете, Лася болен, — проговорила она. — Вы не смотрите, что он веселый, — я же знаю. Он берется за все-и бросает. Что делать, если нет сил! Даже из института пришлось уйти. Полежит неделю- и за свое. Год был бригадиром грузчиков в Ленинградском порту. Это после того, как врачи категорически предписали постельный режим.

…Ты, мой миленький сынок,

Не водись с ворами, —

доносилось сверху. Можно было различить Федин дискант, почти заглушаемый Ласькиным басом.

— Поют, и им обоим весело, — продолжала Вера. — Не хватает никаких сил все время твердить: ты болен! ты болен! Как-то ему было очень плохо. Я попробовала поговорить с ним, а он сказал: «Я же ничего не скрываю от тебя, но в мои отношения с болезнью не вмешивайся. Это единственное только мое дело. Я сам все решу». А что ему решать? Лечиться надо, пока есть время.

Лицо у Веры было измученное и глаза красные.

Ночью я уехал в командировку и, когда через месяц вернулся, застал на столе записку. Вера сообщала, что Лася в больнице. Приемные дни по средам и воскресеньям.

Был вторник, и на другой день я отправился по указанному адресу.

Больница находилась за городом. Кругом все было завалено сугробами сырого, тяжелооседающего снега, но на тропинке за пешеходами оставались мокрые следы: уже кончался март. Солнце сквозь неподвижные облака проступало расплывчатым пятном; даже почти невидимое, оно грело по-весеннему. На ветках деревьев поверху тянулись каемки снега, а снизу грушевидными сережками висели крупные капли. Вдоль тропинок были вырыты канавы, и обнаружилось, что глубина снега метр, а то и больше.

— Дядя Алеша, почему тут вода, а тут нет?

Я оглянулся на знакомый голос и увидел Федю с авоськой в руке, догоняющего меня.

— А мама где?

— На службе! — кивнул головой мальчик и повторил вопрос.

Я объяснил, что одна канава с юга затенена деревьями, поэтому солнце не заглядывает в нее, а другая открыта и тянется на юго-запад.

— Юго-запад, — повторил мальчик. — Это куда — в Испанию?

— Почти…

— А если бросить что-нибудь, доплывет?

Он сосредоточенно смотрел на снеговую воду, по которой плыли, вертясь в водоворотах, щепки и прошлогодние листья, а мне вспоминался недавний разговор о взрывных свойствах примуса. Не задумал ли Федя отправить в дальний путь самодельную бомбу и в случае необходимости самому поплыть вслед? В этом мальчике удивительно сильно чувствовалось то, что, говоря о Лаське, Тимофей Васильевич назвал когда-то «фантастической деловитостью».

Лася уже ждал нас в больничном саду. Рядом с ним грелись на солнце две собаки: овчарка с культяпкой вместо правой задней ноги и черный пудель.

У меня сжалось сердце при виде Ласьки — так изменила его болезнь. Но и теперь это впечатление почти исчезло, как только он улыбнулся и заговорил.

Взглянув на Федю, трехногая овчарка угрожающе оскалила зубы.

— Странная какая! — сказал мальчик, побледнев, но не двигаясь с места.

— Странная? — переспросил Лася. — Разве все должны тебя любить?.. Ты бы лучше поинтересовался, почему у нее три ноги.

Он говорил с сыном серьезно, как с равным.

— Почему?

— Хозяин ее, школьник один, упал с подножки вагона. Она стала его оттаскивать, вот и попала под поезд.

Федя шагнул к овчарке, но та зарычала.

— Хозяин бросил ее. Пес и обиделся на всех мальчиков разом…

Федя приблизился к овчарке и погладил ее. Собака стояла спокойно.

— Я бы этому мальцу морду набил! — взглянув на отца, проговорил Федя.

— Да? А если ему лет пятнадцать или шестнадцать?

Снег падал и таял. Следы за нами образовали на белой дорожке цепь крошечных озер. Ласька шел медленно, часто останавливаясь, чтобы отдышаться.

— Ты знаешь, — вдруг сказал он, — у спортсменов есть выражение: «раскладка дистанции». Первые сто метров надо пройти за столько-то секунд, чтобы не вымотаться, вторые — за столько-то. Но на последнем круге ты должен выложить всего себя. Понимаешь? Если силы останутся — значит, ты бежал плохо, попросту — трусливо!

— И если шестнадцать, все равно набью, — после долгого раздумья проговорил Федя, шагая позади.

Мы сели на скамейку. Федор и уже вполне признавшие его собаки носились по дорожке.

— Сейчас врачебный обход, — сказал Ласька, следя глазами за сыном. — Подожди у палаты главврача и спроси его… — Он замолчал и ждал, пока Федя скроется за поворотом. — Спроси его, какие у меня… ну, перспективы, что ли.

Понимаешь? Это не блажь, малыш. Мне необходимо знать.

Главврач оказался высоким человеком с трубным голосом необычайной силы.

— Не родственник? — справился он. — Что ж вам сказать… Состояние тяжелое, но на ноги мы его поставим… А дальше?.. Если строжайше соблюдать режим-не волноваться, не курить, не позволять себе больших физических усилий, — есть надежда на пять, даже десять лет жизни.

Вас это интересует?

Но ему так не нравится, вашему товарищу.

Передохнув, он добавил:

— Верно, римские цезари и умирали стоя. Надо только сознавать, что бывают физиологические состояния, когда стоя можно только умирать, а жить — только лежа.

Голос врача разносился по всему зданию. Ласька лежал в нескольких шагах за дверями палаты и, очевидно, слышал все от слова до слова.

…Теперь я понимаю, что там, в больнице, мысли Ласьки были заняты одним: разработкой жизненного плана. «Жить лежа» он не собирался: все решения возможны, но это исключалось с самого начала. Надо было найти работу, и не всякую, а такую, чтобы быть в центре жизни, как в коммунарские годы. Конечно, в большой жизни все складывается гораздо сложнее, чем в школе, но что из того?

Среди многих дел, которые решает страна, всегда есть главное, заботящее всех: в то время Москва жила сооружением метрополитена, и Ласька решил после больницы поступить на эту стройку.

Так он и попытался сделать.

На первой же шахте, куда он обратился, удалось договориться о работе, и все шло хорошо до обязательного медицинского осмотра. На соседней шахте, у площади Дзержинского, его осматривали так долго, видимо колеблясь, что у Ласьки появилась некоторая надежда. Но она оказалась напрасной. Сев к столу, врач сказал:

— Бросьте и думать об этом, голубчик. Подземные работы для вас исключены, как… ну, например, полет на Марс. Хотелось бы увидеть вблизи эту планету, но что делать, если вы больны, а мне шестьдесят семь лет. Что поделаешь? — повторил он еще раз, откидываясь на спинку стула.

…Надо было примириться с тем, что кабинет врача для него стена, через которую пробиться невозможно. Но он и не думал примиряться с этим и менять решение. На улице Ласька вспомнил о Егоре Лобане. Станция Узловая близко, и, если нельзя работать в шахте метро, он поступит на угольную шахту. Разница не так уж велика, а в своем хозяйстве главный инженер поможет миновать медсанчасть.

Не заходя домой, Ласька отправился на вокзал.

Лобану он не сказал о болезни и своих злоключениях; он сумел заговорить Егора, обрадованного встречей, и так устроить, что тот по телефону отдал распоряжение зачислить его помощником врубмашиниста.

Через три месяца Ласька работал уже не помощником, а машинистом врубовки.

Шахта была мокрая, трудная, «минусовая», то есть дающая меньше планового задания и много задолжавшая стране. Лавы выходили из строя то из-за завалов, то из-за прорыва почвенных вод. Но Ласька как раз и искал сейчас дело, которое захлестнуло бы по самую макушку.

Квартиры в Узловой он не получил, и семья осталась в Москве. Так было даже спокойнее. Раз в неделю на машине Углеснаба Ласька ездил домой. Ни в семье, ни мне, ни кому-либо из других своих друзей он не сообщил о том, что делает на шахте. Вере он сказал, что поступил бухгалтером — служба сидячая, легкая, и, может быть, впервые за последние годы она была спокойна за мужа; даже поправилась и похорошела от этого.

Вере не приходило в голову сомневаться в Ласькиных словах, тем более, что прежде он никогда не лгал.

Мне кажется, что один человек был все-таки посвящен в Ласькин секрет. Я говорю о Феде. Во всяком случае, когда Вера, желая поддержать мужа, говорила о великой важности учета, он сразу отходил в сторону; а паровозу в спешном порядке был придан бар, сконструированный из обломка бритвы.

Как-то раз я зашел к ним. Федя лежал на животе, бар вгрызался в стенку у батареи парового отопления, и пол припудрила известковая пыль. Услышав шаги, мальчик поднялся, загораживая следы игры, и сумрачно взглянул на меня. Я спросил, во что он играет, и Федя торопливо, с непонятной воинственностью ответил:

— Конечно, в паровоз!

«Конечно» было его любимым словом.

— А зачем паровоз пробивает стенку?

— Потому что крушение! — после новой паузы, покраснев, с прежней воинственностью отозвался мальчик.

Во всяком случае, даже если Федя знал или догадывался, кем работает его отец, почему скрывает это от близких и какая опасность сопряжена для него с такой работой, то ни тогда, ни позже он никому о своих догадках не говорил, как бы принимая решение отца единственно возможным, и, раз приняв, всеми силами мальчишеского сердца поддерживал его.