Маленькие становятся большими — страница 22 из 23

Было уже почти светло, и Ласька чувствовал себя совсем свежим, как всегда по утрам.

Вспомню, вспомню, вспомню я,

Как меня мать учила, —

пропел Ласька.

— Подумают, что в редакции пьяные, — сказал Орлов. — С утра пораньше.

— Никто не подумает, — отозвался Лася.


Уже давно редколлегия собиралась проверить работу ремонтников. Сейчас, перед концом смены, было самое лучшее время для такой проверки. Ласька вышел на улицу и, получив в нарядной лампу, спустился вниз, Орлов остался на поверхности. Под гору идти было легко, и Ласька улыбнулся, вспоминая, какими бесконечными показались накануне эти несколько сот шагов. Шагал он медленно, боясь растерять утреннее ощущение полноты сил, которое, как он знал по опыту, было очень непрочным.

Он уже подошел совсем близко к своей лаве, когда услышал протяжный, нарастающий грохот и невольно прижался к стойкам. Грохот оборвался, и теперь доносился дробный стук падающих кусков породы — как дождь после грома. Мимо, пригибаясь и держась рукой за голову, пробежал Дежнев. Ласька окликнул его, но тот не отозвался. Грохот снова возобновился; в короткие секунды затишья

Ласька услышал крик из лавы и теперь бежал вниз по крутому ходку.

В лаве он сразу увидел Трофимова.

Трофимов лежал ничком, по пояс засыпанный породой и придавленный тяжелой стойкой. Лоб у него был разбит острым куском угля, и на закрытые глаза текла кровь. «Раз кровь течет — значит, живой», — подумал Ласька.

Он попробовал приподнять стойку, которая придавила Трофимова, но не смог. Тогда он схватил Трофимова под мышки и, закусив губу от напряжения, изо всей силы потянул тяжелое, неподатливое тело. Крепь не трещала, а стонала. Он подумал, что надо секунду передохнуть, иначе он и сам потеряет сознание; но за секунду отдыха лаву может запечатать обвалом. Надо было тянуть Трофимова, пока не вытянешь. Сейчас тоже нужны были все силы, до последних резервов, нужны еще больше, чем вчера.

Наконец он вытащил Трофимова из-под стойки и, только очутившись вместе с ним в круто подымающемся штреке, позволил себе передохнуть.

Ласька упал рядом с Трофимовым, и сразу ему показалось, что он очутился даже не в Москве, а в Ленинграде, в маленькой комнате на берегу Мойки, слышит сонное Федино дыхание и в звездном свете, проникающем в окошко, видит лицо сына на подушке, как видел когда-то ночью, возвращаясь из порта… Ласька понимал, что теряет сознание, и понимал, что не имеет права этого делать. Он судорожно глотнул воздух, и сразу снова возник грохот, темнота шахты, прорезанная узкой полоской света, тело Трофимова.

Ласька поднялся и потащил Трофимова дальше по штреку. Рубашка намокла, волосы тоже были совершенно мокрыми, и пот, стекая по лбу, заливал глаза.

У поворота он столкнулся со спасателями. Трофимова взяли у него из рук, Лаську тоже положили на носилки и понесли. На этот раз он не сопротивлялся и не делал попыток идти самостоятельно.

Лаську несли очень осторожно. На вопросы он не отвечал, лицо у него было совершенно без кровинки, но спокойное, с тем же напряженным, почти торжественным выражением, которое Орлов запомнил еще вчера вечером, когда они после смены лежали в штольне.

Его положили на диван в комнате редакции. Сделав усилие, Ласька притянул Орлова за руку и попытался спросить о чем-то, но Орлов не мог разобрать ни одного слова. На всякий случай он громко сказал:

— Все благополучно. И Трофимов жив. Не волнуйся и отдыхай.

Ласька лежал неподвижно, с широко раскрытыми глазами, повернув голову к окну. Осторожно высвободив руку, Орлов побежал вызвать врача. На дворе стояли и не расходились спасатели, рабочие ночной смены — очень много людей. У дверей валялись носилки. Орлов только что вошел в конторку и снял с рычага трубку, когда увидел машину скорой помощи; она остановилась у шахткома.

Когда он шел обратно, ему показалось, что народу на шахтном дворе еще прибавилось. И вдруг он заметил, что все стоят с обнаженными головами. Он и сам снял шапку, еще не зная, зачем это делает, и вдруг понял, что произошло.

Теперь комната редакции была ярко освещена. На столе белел незаконченный номер стенгазеты, из-под которого выглядывала картонка с выведенной тушью неровным Ласькиным почерком надписью: «Тише! Тут работают!» Ласька лежал по-прежнему, чуть повернув голову к окну, как будто прислушиваясь.

Шел тридцать шестой год. Еще шла война в Испании, и не так далеко было до новой войны. Впереди оставался тот «последний, решительный», о котором каждый из нас всегда помнил. Людям наших поколений надо было знать, как жить и как отдавать жизнь, когда это необходимо.

В МОСКВЕ, ДОМА…

Осень сорок третьего года. Бригаду перебрасывают с Калининского фронта на юг. Мы застряли на полустанке в шестидесяти километрах юго-западнее Москвы, застряли, видимо, надолго: впереди разбомблен путь, и я уже раз десять просил комбрига отпустить меня на сутки домой.

— Что вам там делать, лейтенант Лынь? Сами говорили, семья в эвакуации, друзья в армии, — отвечает комбриг. И в виде утешения добавляет: — Смотрите, ливень какой.

Действительно, за открытой дверью теплушки — стена дождя. Иногда ветер меняет направление, и дождь врывается в теплушку; мы нехотя поднимаемся и отступаем к задней стенке вагона. Через завесу дождя видна облетевшая роща и дальше дорога, по которой изредка на предельной скорости проносятся машины — из Москвы и в Москву. Я больше не докучаю комбригу просьбами, но провожаю взглядом каждую машину, пока она не скроется; это уставом не запрещено. Конечно, комбриг прав: никого близких в Москве не осталось, но все-таки, раз дорога с фронта на фронт волей случая пролегла мимо дома, нельзя там не побывать.

Небо постепенно светлеет, но вместе с проступающей кое-где линялой синевой, ближе к горизонту, возникают и красноватые полосы приближающегося заката.

Комбригу, человеку мягкому, надоедает смотреть на мое унылое лицо, и он со вздохом решает:

— Ладно, отправляйтесь! Только чтоб завтра к вечеру, к двадцати ноль-ноль, догнать эшелон. Как хотите, а догоняйте!

Последние слова я слышу, уже соскочив на землю.

Красные листья осин падают на плащ-палатку и прилипают к ней, как нашивки за ранения; дождь сразу смывает их, но ветер лепит новые листья. Я наступил на гриб. Роща полна белыми грибами и почерневшими, ссохшимися от старости ягодами земляники.

На шоссе я поднял руку и через десять минут ехал уже со всеми возможными удобствами к Москве.

Дождь с прежним упорством барабанил по брезенту, покрывавшему кузов грузовика.

Машина довезла меня до Охотного ряда. Долго, больше часа я звонил по автомату, уступая кабинку и снова занимая ее, всем родным, друзьям и знакомым, которых раньше, то есть до войны, у меня было много.

Одни телефоны не отвечали, а по другим я узнавал, что хозяева ушли на фронт или эвакуировались вместе с заводами и научными институтами.

Комбриг все это предсказывал, и, конечно, он был прав, но все-таки побывать даже в опустевшей Москве значило для меня очень многое.

Последним с каким-то странным, тревожным чувством я набрал Ласькин номер. Там тоже никто не подошел. Неужели и Федя на фронте? Ему должно быть семнадцать или восемнадцать лет, и это вполне возможно.

…Я не торопился и долго бродил по городу, предоставляя ногам самим избирать направление. Прошел мимо лаборатории, где работал до июня сорок первого года, мимо давно забытого всеми Института благородных девиц, из окна которого мы с Мотькой выпрыгнули когда-то, и остановился у здания коммуны, которую четверть века назад мы искали трое суток и нашли наконец, голодные, замерзшие, чтобы не терять никогда, до самого конца юности, и хранить в сердце всю жизнь.

Улицы были темны и малолюдны, по мостовым маршировали воинские отряды, и этим и еще чем-то гораздо более важным Москва нынешняя так напоминала Москву двадцатых годов, что прошлое рисовалось в памяти особенно отчетливо.

Тогда, в детстве, мы пришли к этому дому также поздно вечером. Двор был завален снегом, на улице ни души, здание казалось нежилым, но, когда мы открыли дверь, первый, кого мы увидели в конце длинного полутемного коридора, был Ласька. Он шел медленно, видимо задумавшись; куртка, по детдомовской моде, была для тепла накинута на голову.

Этой минуты встречи я почему-то никогда не мог вспомнить ясно. Помню только, что я сразу узнал Лаську, хотя лицо его было почти совсем закрыто курткой. А узнав, успокоился и подумал, что, если бы и на этот раз адрес оказался неправильным, мы бы с Мотькой уж совсем не знали, что делать.

Помню еще, как к нам подошел высокий человек с седой бородкой и Ласька сказал:

«Вот, Тимофей Васильевич, малыши-бродяги».

…Дверь открыта, и я, не стучась, захожу в вестибюль. Тут особенно ясно видно, как сильно повреждено здание бомбой. Из-за этих повреждений, должно быть, и выбрался отсюда госпиталь, о недавнем пребывании которого свидетельствуют невыветрившиеся запахи карболки и йодоформа, склянки из-под лекарств, куски марли и бинты на полу.

В здании пусто. Сквозь проломы в стенах дует ветер с дождем. Я хожу по комнатам и коридорам, поднимаюсь с этажа на этаж. Все время кажется, что кто-то идет вслед, что сейчас из темного коридора выбежит Мотька, веселый, радостный, торопливый, с какой-нибудь совершенно сногсшибательной новостью.

За приоткрытой дверью канцелярии видна яркая оранжевая полоса, точно там сейчас «большой костер» и Август проверяет счета. Открываю дверь: конечно, в канцелярии пусто, только за окном, за деревьями разросшегося сада, горит закат.

Я перехожу из комнаты в комнату, бережно развертывая и складывая в памяти воспоминания, как складывал в вещевой мешок, когда уходил на фронт, смену белья, ружейный прибор, толстую тетрадь и патронник с патронами. Они все понадобятся мне. Нам сейчас нужны все силы, накопленные в мирные годы, а значит-и все силы, которые так щедро дала нам коммуна, когда-то давно, раз и навсегда!