Маленькие становятся большими — страница 6 из 23

— Бежим! Никакой я не трус, а только Струк с Варваркой меня с головкой проглотят после вчерашнего. И не могу я тут, малыш. А мы убежим и Лаську твоего отыщем. Честное коммунистическое, вот тебе крест святой!..

Холодно, в замерзшие окна видно небо, чуть начинающее светлеть. Печь, шкаф, стол все яснее выступают в предрассветных сумерках, будто они проснулись вместе с нами.

— Бежим, бежим! — повторяет Политнога. — В коридоре не замазано окно, внизу сугроб — я уже смотрел: ни чуточки не страшно.

Я помню то, что вчера говорил Сергей, но, если сейчас не уйти, когда еще выберешься отсюда? И одному мне никогда не найти Лаську, и Мотька тоже знает что делать; он смелый, он на войне был…

…Политнога прыгает первым, а я, не глядя, за ним.


Мы молча шли по пустынному переулку. На душе было невесело… Сколько раз потом, за долгую жизнь, и Мотьке, и мне, и всем людям нашего поколения приходилось входить в чужие дома, в чужие товарищества со щемящей тревогой — найдешь ли друзей — и уходить оттуда, оставив частицу сердца! Так было и в школе, и в вузе, и в воинской части, с которой мы шли на фронт. Встречи и расставания — они всегда были и будут самым радостным и самым тяжелым, сколько бы ни жил человек.

Мы шли не оглядываясь, думая каждый о своем.

— Знаешь, Мотька, матросский начальник рассказывал, что в Москве есть школа-коммуна, Ласька там, должно быть.

— Отыщем, — кивнул головой Политнога. — Ты смотри не потеряйся.


Человек в шубе, перепоясанной ремнем, с поднятым меховым воротником, с охотничьим ружьем в руках, стоял в подворотне, охраняя дом.

— Гражданин, — окликнул Мотька, — где тут школа-коммуна?

Человек вздрогнул, перехватил ружье и отозвался:

— Не знаю, девочки, проходите!..

Мы отошли на несколько шагов, не сговариваясь сняли капоры и, с мясом оторвав ленты, швырнули их. Потом перевернули капоры наизнанку. С ватой, вылезающей из-под разорванной подкладки, они сразу приобрели другой вид.

Ленты упали в сугроб, снова поднялись в воздух и, летя по ветру, скрылись из глаз.

МЫ В КОММУНЕ

Прошло уже три месяца, как мы с Мотькой живем в коммуне, а все еще каждую ночь мне снится, будто мы плутаем по узким переулкам, бежим, увязая в сугробах, через какие-то пустыри, греемся у костров среди безлюдных площадей, спим в оледенелых парадных, как можно теснее прижимаясь друг к другу.

Ночью просыпаюсь и в первый момент не могу понять, где я, куда исчез Мотька. Неужели ушел без меня? Открываю глаза и тихо, чтобы никого не разбудить, объясняю сам себе:

— Это и есть коммуна. Чего же бояться? Мотька на соседней койке. И Ласька здесь, только он спит в том конце зала. Привыкнешь к темноте и сразу увидишь дверь, а справа от нее, первую в ряду, Ласькину койку.

Темнота редеет. Серые полосы напротив — это шведская стенка: спальня мальчиков помещается в бывшем гимнастическом зале. Слышны редкие удары, будто осторожно стучат в дверь. Это на перекладинах шведской стенки намерзли сосульки; вчера протопили, и сосульки тают, роняя на пол тяжелые капли. В углу — пирамида с винтовками чоновцев, а за ней — свернутое знамя.

Это и есть коммуна. И все-таки я знаю, что как только закрою глаза, снова кругом вырастут черные неосвещенные дома, серые сугробы, кривые переулки. Лучше уж не спать, хотя спать очень хочется.

И я изо всех сил стараюсь не спать.

Я вспоминаю, как старый коммунар Аршанница рассказывал нам с Мотькой и другим новичкам о рождении коммуны…

…Это было в семнадцатом году. Тимофей Васильевич вышел из минской тюрьмы тяжело больным, харкающим кровью.

— Ехать в Москву в таком состоянии — самоубийство, — сказал врач. — Самоубийство в первый революционный год — что может быть преступнее? Вам необходимо месяца три пожить среди лесов, пропитаться лесным воздухом.

Так Тимофей Васильевич очутился в деревне Смолокуровке, в глубине Полесья.

Месяц он лежал пластом, но уже тогда к нему наведывались ребята. Первым к избе, где он жил, нашел дорогу Егор Лобан, тринадцатилетний паренек, у которого отца убили на фронте, в Мазурских болотах, а мать умерла с голоду. Лобан привел своих товарищей, а потом стали ходить ребята не только из Смолокуровки, но и из соседних деревень. Школа давно не работала, и изба эта сделалась и школой и молодежным клубом. Там зимой семнадцатого года была создана первая по волости ячейка юных коммунистов.

…Время было трудное. В январе в соседней Матулинской волости вспыхнуло кулацкое восстание. Скоро стало известно, что разбитая красногвардейцами банда отступает из Матулино в леса, убивая в попутных селах коммунистов. Смолокуровка лежала на пути банды, и Тимофей Васильевич получил от волостного комитета партии приказ немедленно уходить из села.

Днем, когда ребята собрались у него, Тимофей Васильевич рассказал о том, что произошло.

— Я ухожу в волость, а оттуда — на станцию и в Москву, — закончил он. — Если кто-нибудь из вас хочет уйти вместе со мной из родных мест, чтобы учиться в Москве, — дорога открыта. Только подумайте хорошенько, посоветуйтесь: это ведь совсем не простая вещь…

Вечером в избу пришли пятнадцать человек с котомками за плечами, так что нечего было и спрашивать, что они решили.

Перед уходом Тимофей Васильевич еще раз предупредил:

— Если кто по пути передумает, пусть поворачивает: дорогу ведь знаете, найдете с закрытыми глазами.

Вышли к ночи, в полной темноте, и шли молча, осторожно ступая по узкой лесной дороге. Знали и помнили, что не только одно неосторожное слово, возглас, но и хруст ветки под ногами может стоить жизни Тимофею Васильевичу. По лесу шныряли бандиты, а он коммунист, большевик, его успели узнать не только смолокуровские, но и окрестные кулаки.

Шли гуськом, в такой темноте, что вытянешь руку — и не видишь ладони, точно она растаяла. До волости двадцать верст. Шли, и при каждом шорохе казалось: кто-то не выдержал, свернул к дому. Еще кто-то, еще… Может быть, теперь один ты бредешь по лесной дороге за Тимофеем Васильевичем.

Трифоново, волостное село, лежит среди самой чащобы, как Смолокуровка. Шли в кромешной тьме, свернули и вдруг увидели избу с флагом, полоскавшимся над освещенным окном, — волостной комитет РКП (б).

Лобан первым подошел к избе. Остальные ребята выходили из леса один за другим. Тимофей Васильевич стоял у окна и каждого, кто подходил, поворачивал к себе, потом подталкивал к дверям:

— Ну, иди греться!

Последним из лесу показался Аршанница; он замыкал колонну.

— Значит, все! — сказал Тимофей Васильевич, вслед за Аршанницей входя в помещение. — Все пятнадцать человек…

Оказывается, никто не струсил, не повернул к дому, не убежал.

В большой комнате на корточках перед печкой сидел сторож. Пламя вырывалось из открытой дверцы, жарко гудело, охватывая смолистые поленья. Ребята стояли вокруг и грелись.

Тимофей Васильевич шагнул к столу, покрытому красным кумачом.

— Ребята, — сказал он, поднимая голову, — путь до Москвы долгий. Знаете, что нам сейчас нужно больше всего?

Он подождал немного и сам ответил:

— Знамя! Какой же это отряд, если нет у него знамени? Кто из вас умеет рисовать?

— Я, — откликнулся Лобан.

— Пиши! Нет кисти — ничего, пиши пером, вот тут, на этом кумаче. — Тимофей Васильевич оглядел ребят и громко закончил: — Пиши так: «Школа-коммуна».

Сторож поднялся и сказал:

— Как же это? Имущество ведь казенное, советское…

— А разве знамя будет не советское? Самое советское! — перебил Тимофей Васильевич. — Большевистское знамя. Верно, ребята?

Ребята ответили вразброд, но дружно: «Верно!» — и сторож больше не спорил.

А Лобан, макая ручку с пером в чернильницу и наклонившись над столом, осторожно выводил буква за буквой те два слова, которые диктовал Тимофей Васильевич: «Школа-коммуна».

…В темноте знамя кажется черным, но на самом деле оно красное, кумачовое. Мы в коммуне. Все-таки и теперь мне кажется, что сон, который разбудил меня, вернется, как только я закрою глаза. Он только и ждет этого. Я поднимаюсь и на цыпочках крадусь к Ласькиной койке. Ласька закутался с головой, но из-под одеяла слышно его дыхание.

Теперь на душе спокойно, и больше я ничего не боюсь. Возвращаюсь к своей койке и засыпаю.

ГИПНОТЕЗЕР

Тимофей Васильевич зовет Роберта Мартыновича, завхоза коммуны, не по имени-отчеству, а старой его партийной кличкой — Август; ведь они семь лет были вместе на каторге.

И мы чаще всего обращаемся к Роберту Мартыновичу так же: «Товарищ Август!»

У Августа круглая, совершенно голая, и зимой и летом темная от загара голова, крупный нос, твердо сжатые губы; глаза под выгоревшими бровями кажутся строгими, даже сердитыми.

Но они только кажутся такими.

О себе Август говорит:

— Вся моя жизнь — это цифры и счета. Трудно придется мне, когда коммунизм победит окончательно и с деньгами покончат раз и навсегда. Одно утешение: Ротшильду с Пирпонтом Морганом будет еще хуже.

Канцелярия — владения Роберта Мартыновича — зимой погружается в ледяной холод. Если притронуться к печке-буржуйке, пальцы примерзают к красноватой от ржавчины жести; диван покрыт инеем, и каждый, кто заходит в канцелярию, старается скорее окончить дело и убежать. Только Август сидит как ни в чем не бывало и пишет, по мере надобности перочинным ножиком пробивая лед в чернильнице.

Печка-буржуйка протапливается раз в месяц, когда Роберт Мартынович проверяет счета и составляет баланс. В остальные дни Август не возьмет из сарая и одного полена коммунарских дров, хотя у него давний жестокий ревматизм и он очень любит тепло.

Дни, когда составляется баланс и протапливается канцелярия, называют у нас «большим костром». Конечно, Политнога еще накануне узнает о «большом костре», и мы с ним первыми занимаем места на продавленном диване рядом с раскаленной печуркой.

Под полом, в зимнем тайнике, ворочается еж. Обманутый теплом, он принюхивается сквозь сон: не пришла ли весна, не оттаивает ли земля, не лопаются ли почки на деревьях? Но ничего такого в воздухе не чувствуется, и еж снова засыпает.