шум. И дело будет сделано – каждый получит свое: «жертва» Рем – сочувствие, «злоумышленники» – год условно и кругленькие суммы, а Гиммлер – благодарность от фюрера.
Но тут произошло неожиданное. Один из «заговорщиков», самый молодой, когда его подвели к машине, внезапно вильнул, как заяц, в сторону и бросился бежать. Штурмовик из уличного оцепления, шутя, сделал ему подножку, и парень покатился по мостовой. В том месте, где он упал, большой камень оказался весь залит кровью. Брызги крови и мозга попали на знамя СС и на мундир Гиммлера. Когда мальчишку подняли и встряхнули, изо рта у него хлынула кровь; он перестал дышать.
Гиммлер почистил платком китель, велел свернуть знамя и всем уезжать. В штабе он прошел к себе кабинет и вызвал самого сообразительного из адъютантов Карла Вольфа.
– Отыщите семью мальчишки и заплатите им за молчание. Потом переправьте через границу, – приказал Гиммлер.
– А если они откажутся? – спросил Вольф.
– Тогда без денег и еще дальше, – бросил Гиммлер. – И знамя… знамя отстирать! На нем кровь героев, а не всяких там!
Вольф вышел. Первое поручение он выполнил легко, и уже через день одновременно с сообщением о покушении на Рема, в хронике происшествий вышла крохотная заметка о пожаре, в котором сгорела семья из пяти человек. А вот с выполнением второго Карл Вольф намучился: знамя СС – то самое, легендарное, с которым Гитлер шел на полицию во время Мюнхенского путча, после стирки получилось безнадежно испорченным: мозги оказались въедливыми: они съели краску и повредили ткань. Пришлось Вольфу знамя тайком сжечь и заменить копией.
Молитва арийской матери
Фюрер, мой фюрер, данный мне Господом!
Спаси и сохрани мою жизнь!
Фюрер, мой фюрер, моя вера, мой свет!
Не покидай меня вовеки!
27 апреля 1945 года, перед тем как присесть на минутку за стол, чтобы выпить горячего чаю, пятнадцатилетний член Гитлерюгенда Мартин Грюнер, привычно произнес эту молитву, которую повторял перед завтраком и ужином каждый день своей коротенькой жизни. Его мать Герда Грюнер так привыкла к ней, что и сама затвердила это обращение не к самому Господу, а к тому, кто был ближе, лучше него! Поколения Грюнеров, аккуратно молившиеся этому Господу, ничего у него не вымолили, кроме нищеты, грязи, болезней, беспросветности. А ведь они работали, они всегда так много работали! Но вот пришел фюрер и открыл для них свет: в этой квартире, в которую они перебрались из своей прежней конуры, всегда было солнце, впервые она и муж узнали, что значит отдыхать, а их мальчикам не пришлось попробовать то, на чем их родители выросли, – голода. И что им было за дело до всяких там евреев и коммунистов, мешавших фюреру делать жизнь немцев легче и счастливее!
Потом началась война, началась как-то незаметно, необременительно. Герду война ударила только в сорок втором, когда под Сталинградом погиб муж. Стало хуже: пугали бомбежки, пришлось пойти работать – прачкой в бытовой комбинат, обслуживающий штаб верховного командования. И все из-за злобных русских и коварных англичан! Сын стал часто отлучаться из дому, а в последний месяц его и вовсе забрали в отряд самообороны, и он только изредка забегал домой переменить белье.
27 апреля Герда напоила его чаем, собрала чистые рубашки, и он ушел, взвалив на плечо тяжелый фаустпатрон. А вечером к ней пришли два офицера, велели быстро собраться и следовать за ними – в рейхсканцелярию, в ставку фюрера. Ей объяснили, что теперь там она будет делать свою работу – стирать белье, что эта честь оказана ей, как истинной арийке и вдове героя. Она немного растерялась: в соседней комнате спал второй сын, четырехлетний. Офицеров о нем, по-видимому, не предупредили. Узнав, они переглянулись: один выругался, но другой махнул рукой: «Ладно, забирайте с собой! Некогда!».
Медсестра лазарета рейхсканцелярии Лиз Линдехорст показала Герде, где ей жить и как выполнять свои обязанности. Целый день 28-го Герда стирала наверху, на кухне, где была горячая вода, а 29-го ей приказали бросить тут все и спуститься в бункер, чтобы работать там. Сына велели оставить наверху, но она в ужасе ухватилась за него, и эсэсовец, как и те двое, махнул рукой: «Ладно, некогда, забирайте!». Герда стала стирать внизу; ей отвели закуток в комнатке, где лежали раненые и куда была выведена труба, по которой все еще подавалась горячая вода, и Герда работала, стирала, не разгибая спины, ничего не видя, не слыша, только изредка справляясь у кого-нибудь о сыне, которого взяла к себе добрая фрау Геббельс. Мальчик сам иногда забегал к ней, часто вместе с младшей девочкой Геббельсов Хайди: дети садились на корточки, надували пузыри из падающей на пол мыльной пены и не хотели уходить, даже пробовали прятаться, когда их звали.
Герда стирала, стирала, и одна мысль сверлила ей мозг: «Когда же мы отсюда выберемся?». Особенно когда стены бункера начинали как-то странно подрагивать. Секретарша Кристиан пришла за чистыми рубашками и сказала, что русские танки на Вильгельмштрассе. «А когда же мы…» – начала Герда, но Кристиан ее оборвала: «Пока фюрер жив, мы останемся!» – «Вы что, не поняли, фрау, – бросил ей раненый эсэсовец с гангреной, – никуда вы отсюда не выберетесь. И мальчишка ваш – тоже».
30-го, около десяти утра, когда Герда все еще стирала, за ее спиной раздался топот; раненые приподнялись, все взгляды потянулись к двери. В лазарет вошел Гитлер. Минуту он стоял, обводя лица покрасневшими глазами; судорогой у него свело щеку, и он резко прижал к ней ладонь, точно дал себе пощечину. Потом кивнул всем и вышел. Кто-то зарыдал в голос; кто-то истерически расхохотался.
«Он… простился», – догадалась Герда. Ее почти не тронуло, что она видела фюрера так близко; она думала только о сыне: может, теперь их выпустят? Но время шло, а она все стирала, стирала… Стены вокруг потряхивало, и казалось, вот-вот все рухнет и разверзнется ад, потому что ад был теперь над головой, а в нем ее старший мальчик. И она начала молиться и молилась, молилась над грязной пеной, привычно повторяя эти слова: «Фюрер, мой фюрер, данный мне Господом, спаси и сохрани мою жизнь, фюрер, мой фюрер, моя вера, мой свет… умри же, наконец! Умри же! Умри…».
Из всех подвалов и бомбоубежищ выползал сейчас в пылающий воздух Берлина этот жаркий сухой шелест тысяч материнских губ – молитва арийской матери, самая бессильная из материнских молитв.
Смерть поэта
Последний век, остававшийся до символического начала новой эры, Рим доживал смутно и кроваво. Сулла и Марий, разгромив Митридата, попеременно захватывали город, устраивая жуткую резню, и горожане по утрам, случалось, гадали, чьи обезглавленные тела опять сбросили ночью в сточную канаву у Фламиниевой дороги: сторонников ли диктатуры или защитников демократии, вскормленной молоком волчицы – голышом-то все выглядели одинаково.
«Петушиные бои» полководцев раздразнили зверя, дремавшего в недрах римской государственности – восстание Спартака грозовым порывом развеяло на время все распри: молодой Красс и молодой Помпей грозили всем – оптиматам и популярам, всадникам и плебеям, а Рим праздновал и обжирался. Рим любил своих победителей. Особенно таких, кто умел хорошо кормить и хорошо развлекать – как умел это молодой, удачливый полководец и неукротимый интриган Гай Юлий Цезарь. Разоряя несчастную Галлию, Цезарь гнал в Рим стада рабов, табуны лошадей, обозы с золотом на сорок миллионов сестерциев; оплачивал грандиозные представления в цирках, пиры и увеселения, превращая будни свободных римлян в вечные праздники Сатурналий.
Поэты-неотерики искали новые формы, чтобы воспеть щедрого проконсула; и только Цицерон еще рисковал порой напомнить гражданам Рима строчки из Квинта Энния: «Нравами древними держится Рим и доблестью граждан…».
Но ничто не длится вечно: опустошенной, смердящей трупами Галлии стало нечем кормить алчущий Рим. Средства Цезаря таяли, и осталось ему последнее: стравив Помпея с Крассом, самому сделаться популяром, снять золотую пряжку со своей хлены[1] и заговорить с толпой языком Тиберия Гракха.
За полвека до новой эры Цезарь снова перевернул римский мир: богатство переставало быть доблестью; плебеи расправляли плечи, патриции переходили в плебеи, чтобы иметь право избираться народными трибунами и выдвигать популярные законы. В атриях курили благовония богам и возносили хвалы простоте, стоицизму, спартанским добродетелям…
И снова на Рим поползли тучи; триумвират распадался, надвигалась гражданская война. В сумерках становилось опасно, как по ночам, Палатин вымирал; по улицам носились какие-то тени, порой они сходились, и снова звякали мечи, под хриплые возгласы лилась кровь. Но римляне больше не рассматривали голые обезглавленные тела в канавах: помпеянцы ли это или цезарианцы ли – Риму уже стало все равно. Рим разлюбил всех политиков. Рим снова начинал прислушиваться к поэтам.
В борьбе с Цезарем сторонники сенатской республики были уже обречены и готовились приспособиться к поражению, но поэты еще дрались, пуская сатиры и в изъеденных коррупцией приспешников Цезаря, и в непристойно распухших от золота вольноотпущенников Помпея, порой попадая точно – кому в лоб, кому в глаз. Рим гоготал над эпиграммами Цинны, Катона и Корнифиция. Политики теряли терпение: цезарианцы и помпеянцы приложили немало сил, растащив поэтов по триклиниям. Прикормленные поэты сохранили зубы; остальным их повыбивали на темных улицах Рима, и только один все продолжал кусаться и скалиться. Его звали Гай Валерий Катулл.
Он был уже болен, беден, отвергнут семьей, брошен любимой, растерял друзей… Его бранили, осуждали, высмеивали, ему угрожали, на него писали пародии, но Рим знал: пока Катулл пишет, Правда еще порой отверзает в Риме свои уста.
Вообще-то он был лириком и никогда не полез бы в это, если бы не было так тошно.