– Как сложилась ее судьба?
– Без понятия, дружище. Она испарилась. Это случается с ними всеми, не так ли? Они стареют, увядают. Теряют свою прелесть. О дьявол! – Кусок почки сорвался у него с вилки, и соус забрызгал галстук.
– Почему он не женился на ней?
– Она сама избрала для себя другую дорогу, старина.
– Какую еще другую дорогу?
– Ей не нравилось, что он стал англичанином. Так он мне объяснял. Она хотела снова вылепить из него гунна и заставить не отрекаться от родины. Здесь есть немало от метафизики.
– А не мог он уехать, чтобы разыскать ее?
– Да, он часто повторял, что однажды так и поступит. «Я испил свою чашу до дна, Микки, – говаривал он, бывало, – и понял: мне больше не найти другой такой девушки, как Эйкман». Но только многие из нас говорят нечто подобное. Он пытался утопить свое горе в мозельском. Буквально погрузился в вино, словно в нем действительно можно обрести утешение.
– А разве нельзя?
– Вы женаты, старина? Это я так, между прочим. Если да, то держитесь от спиртного подальше. – Он покачал головой. – Вот и со мной все могло быть иначе, годись я на что-то в постели. Но у меня ничего не получается. Я барахтаюсь как в болоте, а все без толку. – Краббе ухмыльнулся. – Всем даю совет: женитесь после того, как вам стукнет пятьдесят пять. На шестнадцатилетней пташке. Она хотя бы какое-то время не будет понимать, чего лишена.
– Прашко тоже был с ними? В Берлине. С Эйкман и с русскими.
– Друзья – неразлейвода.
– Что еще он вам рассказывал о Прашко?
– Прашко тогда был большевиком. И это, пожалуй, все.
– И Эйкман тоже была коммунисткой?
– Вполне возможно, дружище. Но я ничего от него не слышал. Меня такие вещи мало волнуют.
– А сам Хартинг?
– Только не Лео. Нет. В политике он вообще не смыслил… Что ж, почки пришлись мне по вкусу. Но это лишь закуска, – заявил он. – Форель. Теперь я хочу форель. Давайте устроим тайное голосование.
Собственная шутка так развеселила Краббе, что он пребывал в отличном настроении до конца трапезы. Но только однажды его удалось заставить снова вернуться к разговору о Лео, когда Тернер спросил, часто ли Краббе имел с ним дело в последние месяцы.
– Почти не имел, – прошептал Краббе в ответ.
– Почему же?
– Он ушел в себя, старина. Уж я-то сразу сумел это заметить. Готовил какую-то пакость еще кому-то. Злопамятная маленькая сволочь, – вдруг сказал Краббе, обнажив зубы в пьяном оскале. – Он начал повсюду оставлять эти свои дерьмовые пуговицы.
Тернер вернулся в отель «Адлер» к четырем. Он был пьян, но не слишком. Лифт оказался занят, и ему пришлось подниматься по лестнице. Вот и все, думал он. Наступает счастливая развязка. Он теперь пропьет весь остаток дня, потом продолжит в самолете, и если повезет, то ко времени встречи с Ламли уже языком не сможет ворочать. Решение, предложенное Краббе: улитки, почки, форель, много виски и пригнуть голову пониже, когда сверху прокатятся большие колеса. Добравшись до своего этажа, он краем глаза заметил, что дверям лифта не давал закрыться нарочно поставленный между ними чемодан, и предположил, что портье забирает из какого-то номера остальной багаж. «Мы – единственные здесь счастливые люди, потому что уезжаем», – подумал он. Тернер попытался открыть дверь своей комнаты, но замок отчего-то заело, и, как ни сражался он с помощью ключа, ничего не получалось. Он поспешно подался назад, когда услышал шаги, но на самом деле у него не оставалось никаких шансов. Дверь открыли изнутри. Он успел рассмотреть очертания бледного круглого лица, светлые, зачесанные назад волосы и тонкие брови, хмуро сдвинутые от предчувствия опасности. Он видел швы на коже, надвигавшейся на него словно в замедленном изображении, и успел задаться вопросом, покрывают ли такие же швы скальп под прической, как покрывали они лицо. Приступ тошноты овладел им, и его желудок сам собой свернулся, а под коленями ощущалась вся тяжесть дерева массивного стола для закусок в клубе. Он услышал ласковый голос врача, окликавшего его в темноте, пока теплая трава йоркширских долин щекотала ему детское лицо. Он услышал дразнящий голос Тони Уиллоуби, мягкий и бархатный, прилипчивый, как руки любовника, увидел его пальцы пианиста, скользящие по ее белым бедрам. Он услышал музыку в исполнении Лео, обращенную к Богу и звучавшую в каждом дощатом красном домике, среди которых прошло его детство. Он ощутил запах дыма голландских сигар, и снова раздался голос Уиллоуби, предлагавшего ему фен для сушки волос. «Я лишь временный сотрудник, Алан, старый дружище, но даю скидку в десять процентов для друзей семьи». Снова пришла боль, когда его начали избивать, и он вспомнил влажный черный гранит сиротского приюта в Борнмуте, а потом телескоп на холме Конституции. «Больше всего на свете, – заметил Ламли, – я терпеть не могу циников, стремящихся обрести священный идеал». Момент подлинной агонии он испытал после удара, нанесенного в пах, а когда боль медленно утихла, снова увидел девушку, бросившую его медленно проплывать по темным улицам в невыносимом, но упрямом одиночестве. Он слышал визг Миры Медоуз, после того как поломал ее жизнь, ложь за ложь. Крики, когда ее лишали возлюбленного поляка, вопли, когда заставили бросить ребенка, а затем подумал, что, вероятно, кричит сам, но понял, что это невозможно, поскольку рот ему заткнули скомканным полотенцем. Он ощутил сильный удар по затылку чем-то холодным и стальным, чем-то, что осталось потом лежать на голове глыбой льда. Услышал звук захлопнувшейся двери и осознал: его оставили одного. Он увидел длинную череду людей. Обманутых, но ко всему безразличных. Потом разнесся глуповатый голос английского епископа, восхвалявшего и Бога, и войну одновременно. И заснул. Он лежал в гробу, в гладком и холодном гробу, стоявшем на отполированной мраморной плите. Где-то в дальнем конце длинного туннеля что-то сверкало хромом. До него донесся голос де Лиля, бормотавшего какие-то добрые и умиротворяющие фразы. Всхлипывание Дженни Паргитер, рыдавшей и стонавшей, подобно тем женщинам, которых он когда-то бросал. Отцовским наставительным тоном Медоуз склонял его заняться благотворительностью. Весело насвистывали какие-то не ведавшие забот люди. Потом Медоуз и Паргитер исчезли, помчались на чьи-то еще похороны, и остался только де Лиль, только голос де Лиля, который не уставал шептать слова утешения.
– Друг мой любезный, – говорил он, с любопытством склонившись над Тернером, – я заглянул, чтобы попрощаться, но если вы собираетесь принять ванну, вам лучше снять с себя эти жуткие окровавленные тряпки.
– Сегодня четверг?
Де Лиль снял с вешалки салфетку и смочил ее под горячей водой.
– Сегодня среда. Обычная среда. И самое время для коктейлей.
Потом снова склонился над ним и принялся осторожно смывать кровь с лица.
– То футбольное поле. Где вы его видели. Куда он водил гулять Паргитер. Скажите, как я там оказался?
– Лежите тихо. И не разговаривайте, чтобы не разбудить соседей.
И как можно более нежными движениями он продолжил смывать запекшуюся кровь. Высвободив правую руку, Тернер тщательно ощупал карман куртки в поисках ключа. Он оказался на прежнем месте.
– Вы видели это прежде?
– Нет. Нет, не видел. Как не было меня и в парнике в три часа ночи второго числа. Однако насколько же это в духе нашего министерства, – сказал де Лиль, отстраняясь и критически осматривая результаты своих усилий, – направить быка, чтобы перехватить матадора. Надеюсь, вы не будете возражать, если я заберу одолженный вам смокинг?
– Зачем Брэдфилд позвал меня?
– Позвал куда?
– На ужин. Чтобы я встретился с Зибкроном. Зачем он пригласил меня к себе во вторник?
– Из чувства братской любви. Почему же еще?
– Что находится в коробке для досье, чего Брэдфилд так боится?
– Ядовитые змеи.
– Этот ключ откроет ее?
– Нет.
Де Лиль присел на край ванны.
– Вам не следовало этого делать, – сказал он. – Знаю, вы ответите: кому-то же нужно выполнить и грязную работу. Только не ждите от меня выражение радости по поводу того, что за нее взялись именно вы. Для меня вы не посторонний – вот в чем проблема. Предоставьте это людям, уже родившимся с шорами. – В его серых, добрых глазах читалась искренняя озабоченность. – Все это совершенно абсурдно, – заявил он. – Люди погибают каждый день от перенапряжения, потому что стараются стать святыми. Вы же перенапрягаетесь, стараясь стать свиньей.
– Почему он не уезжает? Почему все еще крутится здесь?
– Завтра точно такой же вопрос начнут задавать про вас самого.
Тернер вытянулся на длинном диване де Лиля. В руке он держал стакан с виски, а его лицо было намазано желтым антисептиком из обширной аптечки Питера. Брезентовая сумка валялась в углу комнаты. Сам де Лиль сидел за клавесином, но не играл, а лишь трогал клавиши. Это был инструмент восемнадцатого века из атласного дерева, но уже выгоревший сверху от лучей тропического солнца.
– Вы повсюду возите эту вещь с собой?
– Когда-то у меня была скрипка. Но она развалились в Конго, в Леопольдвиле. Клей просто растаял. Ужасно трудно, – сухо сказал он, – предаваться занятиям чем-то высоким, когда даже клей тает.
– Если Лео так умен, почему он не уезжает?
– Возможно, ему здесь нравится. Но в таком случае он уникален, должен подчеркнуть.
– И если они настолько умны, почему не увезут его отсюда?
– Существует вероятность, что они пока не знают о его бегстве.
– О чем вы?
– Я лишь высказал предположение. Возможно, им пока неизвестно о его побеге. Боюсь, мне далеко до шпиона, но я все же хорошо знаю Лео. Он личность до крайности извращенная. Не могу даже на минуту допустить, чтобы он в точности выполнял их приказы. Если «они» вообще существуют, в чем я сомневаюсь. По натуре он не был рожден прислуживать кому-либо.
– Я все время стараюсь впихнуть его в какие-то рамки, подогнать под шаблон. Но он никуда не вписывается.
Де Лиль раздвинул пальцы и взял аккорд.