— О, Кедрик! — говорила она ему накануне вечером, когда прощалась с ним, — хотелось бы мне, ради тебя, быть много знающей, чтобы я могла умно поговорить с тобою! Но будь только добр, мой милый, будь только всегда честен, всегда добр, и ты никогда никому не принесешь вреда, пока будешь жить, а можешь помочь многим; и мир, может быть, станет лучшим, благодаря моему маленькому ребенку. А это всего лучше. Кедди, — это лучше всего остального, если мир хотя немножко лучше станет, потому что жил такой человек — даже хотя немножечко лучше, дорогой мой.
Вернувшись в замок, Фонтлерой повторил деду эти слова своей матери.
— И я думал о вас, когда она это говорила, — закончил он. — И я сказал ей, что люди, наверное, стали лучше, потому что вы жили, и что я постараюсь, если могу, быть похожим на вас.
— А что она сказала на это? — спросил его сиятельство, чувствуя себя не совсем ловко.
— Она сказала, что это правда, и мы должны всегда отыскивать в людях добро и стараться подражать ему.
Может быть, старик вспомнил именно об этом, когда смотрел из-за красных занавесок своей ложи. Не один раз взглянул он через головы молящихся в ту сторону, где одинокою сидела жена его сына, и видел красивое лицо, которое так любил этот непрощенный сын, и эти глаза, столь похожие на глаза сидевшего с ним ребенка; но трудно было бы разгадать, о чем он думал, и были ли его мысли горьки и тяжки или горечь их была несколько смягчена.
Когда они выходили из церкви, то многие из присутствовавших при богослужении стояли в ожидании их выхода. Когда они приближались к воротам, человек, стоявший со шляпой в руке, сделал было шаг вперед, но потом остановился в нерешительности. Это был фермер средних лет, с лицом, носившим глубокие следы забот и огорчений.
— Это Хиггинс, — сказал граф.
Фонтлерой быстро обернулся в его сторону.
— А! — воскликнул он, — это Хиггинс?
— Да, — сухо ответил граф, — он, должно быть, пришел взглянуть на своего нового ландлорда.
— Да, мой лорд, — сказал Хиггинс, и его загорелое лицо покраснело. — М-р Ньюик сказал мне, что его милость, молодой лорд, был настолько добр, что говорил за меня, и мне хотелось бы поблагодарить его, если бы мне это позволили.
Вероятно, он несколько удивился, когда оказалось, что человек, который столько для него сделал, был таким маленьким мальчиком и смотрел точно так же, как смотрел бы один из его собственных менее счастливых сыновей, нимало, повидимому, не сознавая своего значения.
— Я за многое должен благодарить вашу милость, — сказал он, — за многое. Я…
— О! — прервал его Фонтлерой. — Я только написал письмо. Это мой дедушка сделал. Но вы знаете, как он всегда добр ко всем вам. М-сс Хиггинс теперь здорова?
Хиггинс как будто смутился. Ему было также несколько странно слышать отзыв о своем благородном ландлорде как о человеке доброжелательном, исполненном самых лестных качеств.
— Я… как же, да, ваша милость, — проговорил он запинаясь, — жене лучше с тех пор, как забота отлегла у нее от сердца. Она заболела с горя.
— Я рад этому, — сказал Фонтлерой. — Дедушке было очень жаль, что у ваших детей была скарлатина, и мне тоже было жалко вас. У него у самого были дети. Я ведь его внучек.
Хиггинс чуть не умер со страха. Он сознавал, что всего благоразумнее и безопаснее для него не смотреть на графа. Ведь всем хорошо было известно, что его отеческая привязанность к своим сыновьям была такова, что он видал их всего раза два в год и что, когда они захворали, он тотчас же уехал в Лондон, не желая возиться с докторами и сиделками. Таким образом нервам его сиятельства пришлось выдержать некоторого рода испытание, когда в его присутствии сказали, что он принимает участие в больных скарлатиной.
— Видишь ли, Хиггинс, — вмешался граф тоном сухой усмешки, — ваш брат ошибался во мне. Лорд Фонтлерой меня понимает. Если вам потребуются достоверные сведения насчет моего характера, обращайтесь к нему. Садись в карету, Фонтлерой.
Фонтлерой последовал этому приказанию, и карета покатилась. Она успела выехать на большую дорогу, а искривленная злая улыбка не сходила с губ старого графа.
VIII
Лорду Доринкуру много раз приходилось носить свою суровую улыбку в течение нескольких последующих дней. Действительно, по мере того, как он знакомился со внуком, эта улыбка так часто появлялась на его лице, что, наконец, почти потеряла свою суровость. Нельзя отрицать того, что, до появления на сцене лорда Фонтлероя, старик все больше и больше тяготился своим одиночеством, своей подагрой и своими семью десятками лет. После такой продолжительной жизни, исполненной бурных тревог и наслаждений, куда как неприятно было сидеть одному, даже в самой роскошной комнате, держа одну ногу на скамейке и не имея иного развлечения, кроме припадков ярости и крика на испуганного лакея, которому уже один вид его был ненавистен. Старый граф был настолько умен, что не мог не знать в совершенстве, какое отвращение питали к нему его слуги, и что если кто-нибудь и посещал его, то совсем не из любви к старику — хотя некоторые находили своего рода забаву в его беспощадно резких, саркастических разговорах. До тех пор, пока он был здоров и силен, он переезжал из одного места в другое под предлогом развлечь себя, хотя на самом деле не испытывал при этом никакого удовольствия; когда же здоровье его начало слабеть, все стало ему надоедать, и он заперся в своем Доринкурском поместье со своей подагрой, с газетами и книгами. Но он не мог читать постоянно, отчего скука все сильнее овладевала им. Он ненавидел длинные ночи и дни, и становился все более и более диким и раздражительным. Но вот явился Фонтлерой.
Когда граф увидал его, то, к счастью для ребенка, гордость деда была втайне удовлетворена с самого начала. Будь Кедрик менее красивым мальчиком, он мог бы так не понравиться старику, что тот лишил бы себя возможности увидать остальные, лучшие качества своего внука. Но он предпочел объяснить себе, что в красоте и бесстрашии Кедрика сказывалась кровь Доринкуров, и что эти качества делали честь Доринкурскому роду. А услыхав разговор мальчика и увидя, насколько он был благовоспитан, несмотря на детское неведение всего значения наступившей для него перемены, старый граф уже несколько полюбил его и в самом деле заинтересовался мальчиком. Его забавляла передача в эти детские руки возможности оказать благодеяние бедному Хиггинсу. Его сиятельству не было никакой заботы до бедного Хиггинса, но ему несколько приятна была мысль, что об его внуке будут говорить в околотке, и что он с детства уже начнет приобретать популярность среди арендаторов. И в церковь он поехал с Кедриком из-за желания видеть то волнение и тот интерес, которые их появление вызовет в толпе. Он знал, как народ будет толковать о красоте ребенка, о его изящном, стройном стане, о его прямой походке, и как будут говорить (что он и слышал в разговоре двух женщин), что мальчик «с головы до ног настоящий лорд». Граф Доринкур был надменный старик, гордый своим именем, а потому не мог не гордиться возможностью показать миру, что наконец-то дом Доринкуров имеет наследника, достойного занять принадлежащее ему положение.
В то утро, когда пробовали нового пони, граф был так доволен, что почти забыл свою подагру. Когда грум вывел красавицу-лошадь, круто сгибавшую свою темную, глянцевитую шею и мотавшую своей изящной головкой, граф сидел у открытого окна библиотеки и смотрел, как Фонтлерой брал свой первый урок верховой езды. Ему хотелось знать, обнаружит ли мальчик признаки робости. Пони был не из очень маленьких, а графу приходилось видеть, что дети боялись в первый раз садиться на лошадь.
Фонтлерой был в восторге, садясь на пони еще первый раз в своей жизни. Конюх Вилькинс стал водить лошадь под уздцы взад и вперед перед окнами библиотеки.
— Ну, смел же он, право, — говорил потом в конюшне Вилькинс ухмыляясь. — Без хлопот усадил его. Другой взрослый не сидит так прямо. Говорит он мне: «Вилькинс», говорит, «прямо ли я сижу? В цирке», говорит, «прямо сидят». «Как солдат», говорю, «ваша милость». Понравилось, значит, это ему, смеется и говорит: «отлично», говорит, «ты, Вилькинс, скажи мне, когда я не прямо буду сидеть».
Но сиденье прямо и езда шагом на лошади, которую водят под уздцы, не могли удовлетворить Фонтлероя вполне. Через несколько минут, увидав деда в окне, он заговорил с ним.
— Нельзя ли мне поездить одному? — спросил он, — и нельзя ли ехать пошибче? Мальчик на Пятой аллее ездил обыкновенно рысью и галопом!
— Так ты думаешь, что можешь ехать рысью и галопом? — сказал граф.
— Мне бы хотелось попробовать, — отвечал Фонтлерой.
Его сиятельство сделал знак Вилькинсу, который по этому сигналу вывел свою собственную лошадь и, сев на нее, взял пони Фонтлероя за повод.
— Пусть едет теперь рысью, — сказал граф.
В первые несколько минут пришлось маленькому всаднику плохо. Он увидел, что ехать рысью не так легко, как шагом, и чем быстрее бежал пони, тем труднее было сидеть на нем.
— Тря-сет по-о-по-рядочно, — сказал он Вилькинсу. — А те-бя т-тря-сет?
— Нет, мой лорд, — отвечал Вилькинс. — Со временем вы привыкнете. Станьте на стремена.
— Я и так все вр-ремя сто-ю, — сказал Фонтлерой.
Граф видел из окна, как трясло и подбрасывало мальчика, который то привставал, то снова опускался на стременах. Он с трудом переводил дыхание и совсем раскраснелся, но изо всей силы старался держаться в седле и сидеть как можно прямее. Когда всадники выехали снова из-за деревьев, за которыми их несколько времени не было видно, то Фонтлерой оказался без шляпы; щеки его были красны, как мак, губы сжаты; но тем не менее он стойко продолжал ехать рысью.
— Остановись на минуту! — сказал граф. — Где твоя шляпа?
Вилькинс сделал под козырек.
— Она свалилась, ваше сиятельство, — сказал он весело. — Не давал мне остановиться поднять ее, ваше сиятельство.
— Он не очень испугался? — спросил сухо граф