К побегу следовало готовиться. Я знал, что прежде всего в этих случаях начинают сушить сухари. Но, увы, я был такой тёпа, такой маменькин сынок, что понятия не имел, как это делается. Я знал, что ванильные сухари покупают в булочной Венцеля на Лермонтовском или в кондитерской Иванова у Мариинского театра. Но ведь не с такими же сухарями люди бегут на фронт!.. Сухари надо сушить самому. И вот я стал потихоньку выносить из столовой, а случалось, и из кухни, куски черного хлеба, ситного или французской булки. Эти ломти и горбушки я складывал украдкой в ящик своей маленькой белой парты, стоявшей у первого из трех окон детской. Однако очень скоро выяснилось, что черный хлеб таким образом сушиться почему-то не хочет. Дня через три, выдвинув ящик парты, я отпрянул и сморщил нос: из ящика пахнуло чем-то очень нехорошим. Темно-коричневые ржавые ломтики были покрыты бирюзовым налетом плесени.
Зато белый хлеб засыхал отлично. Горбушка франзолика съеживалась, на ней появлялись трещины, она делалась твердой, как грецкий орех, я с хрустом грыз ее, и уже в одном этом хрусте было что-то мужественное, фронтовое, солдатское.
Не помню, сколько мне удалось заготовить таким способом сухарей. Кажется, довольно много: фунта, может быть, два или три. Но ведь, чтобы пуститься в путь, одних сухарей было недостаточно. Начитанный мальчик, я знал, что беглецы и путешественники берут с собой обычно кроме сухарей и воды соль, спички (а еще лучше кремень и огниво), хорошо отточенный нож, компас и географическую карту. Перочинный ножик, правда, не особенно острый, у меня имелся. Раздобыть соль и спички большого труда не представляло. Географическую карту Российской империи, после некоторых колебаний и небольшой сделки с совестью, я решил выдрать из энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона. А вот где мне достать компас, я не имел понятия и даже не знал, в каких магазинах ими торгуют.
Но тут случилось еще одно событие, исключительно радостное: приехал на побывку мой папа! Если не ошибаюсь, это был первый его приезд в Петроград с начала войны. Для меня эти три или четыре дня оказались днями блаженства. Нет, не было ни поцелуев, ни каких-нибудь особенно ласковых слов, ни особенно задушевных разговоров. Но уже одно то, что отец находился дома, что в квартире опять пахло его папиросами "Яка", его вежеталем, его фронтовой шинелью, его сапогами, кобурой, портупеей, что по утрам я слышал за дверью столовой его глуховатый голос и особенное, его, отцовское позвякиванье ложечкой в чайном стакане, - уже одно это переполняло меня радостью.
Никогда не забуду солнечный мартовский, а может быть, уже и апрельский день, так хорошо, так прекрасно начавшийся и так ужасно кончившийся. Возвращаясь из гостей, кажется от бабушки, мы шли вдвоем с отцом сначала по набережной Фонтанки, а потом по теневой, южной, стороне Невского - в сторону Городской думы. Слышу и сейчас, как нежно и вместе с тем мужественно позвякивают его шпоры. Мне кажется, что все, кто идет нам навстречу, смотрят на него, оглядываются, любуются им: какой он красивый, мой отец, какой высокий, статный!.. Но главное ждет меня впереди. Мы проходим мимо Аничкова дворца, и вдруг солдат, застывший на часах у дворцовых ворот, щелкает каблуками, еще больше вытягивается, вскидывает ружье и "берет на караул". Перед кем? Перед моим папой! Гордость буквально ошпарила меня. Больше всего меня восхищает, как легко, спокойно, просто и вместе с тем четко и уважительно козырнул отец, отвечая на приветствие лейбгвардейца.
После этого молчать больше я не мог. Меня распирало желание хоть как-нибудь, хоть намеком, хоть полунамеком поделиться с отцом моими патриотическими настроениями и распиравшими меня тайными замыслами. Стараясь не отставать от него и идти с ним в ногу, я стал сбивчиво рассказывать, что вот, мол, недавно мы с мамой были в Гостином Дворе, покупали что-то и видели там маленького офицера.
- Какого "маленького"? - спросил отец, не поворачивая головы. Низенького роста, что ли?
- Да нет, - сказал я. - Пгосто маленький. Мальчик еще.
И я рассказал обо всем, что мы с мамой видели: о мальчике-подпоручике, о золотых погонах, о Георгиевском кресте, о старушке в траурной вуали...
Отец глухо посмеялся, похмыкал, пофыркал.
- Глупости, - сказал он. - Никакой этот мальчик не офицер.
- Как?!!
Помню, я не только удивился - я испугался.
- Как? Почему глупости? Почему не офицег?
- А потому, что в четырнадцать лет подпоручиком стать нельзя.
- Нет, можно, - воскликнул я, сам удивляясь смелости, с какой позволяю себе разговаривать с отцом. - Можно! Его потому что за подвиг... пгоизвели... за гегоический...
- А ты это откуда знаешь?
- Он сам сказал.
- Сам? "Произвели за подвиг"? Так и сказал?
Отец опять пофыркал, похмыкал.
- Стрелок он, а не герой, этот твой подпоручик.
- Что значит стгелок? - не понял я. - Ну, вот... Ведь все-таки, значит, он стгелял?
- Да. Стрелял. Только не из ружья.
- А из чего?
- Не знаю из чего... Стрелками называют мазуриков, обманщиков. Это нищие, которые притворяются калеками, чтобы разжалобить баб.
- Нет!!! - вдруг закричал я.
И остановился. И еще раз во весь голос закричал:
- Нет! Нет! Не-е-ет!!!
- Ты что? - сказал папа. - Ты что кричишь? С ума сошел?
Он взял меня за руку.
- Идем. Люди смотрят.
Но я не мог идти. Что-то со мной случилось. Не шли ноги. Никогда раньше со мной такого не бывало. Отец пробовал вести меня, но я, как связанный, повис на его руке. И худо мне стало, закружилась голова, скрутило что-то в животе.
- Меня тошнит, - провякал я, вцепившись в папину руку.
- Эх ты, - сказал папа.
Он оттащил меня за угол. И там, на газончике, у ограды дворцового сада, меня стошнило. Отец постоял, подождал, дал мне чистый платок.
- Ну что, легче стало?
- Да, благодагю вас, - простонал я.
- Идти можешь?
- Кажется...
На Невском отец подозвал извозчика, подсадил меня на сиденье. Извозчик спросил адрес, почмокал губами, пролетка дернулась и мягко покатилась по торцовой мостовой.
Отец слегка придерживал меня за плечо. За всю дорогу он только один раз спросил, лучше ли мне, и я сказал, что да, лучше, хотя как раз в эту минуту мы проезжали мимо Пажеского корпуса{372}, а напротив был Гостиный Двор, и мне опять вспомнился этот стрелок, и опять меня стало давить и мутить. Но я сжал зубы и справился с этой гадостью.
На Фонтанке, пока отец расплачивался с извозчиком, я юркнул в вороте, добрался до подъезда и, хватаясь руками за перила, поднялся на второй этаж. Мне было стыдно смотреть отцу в глаза. Но, как мне показалось, и ему тоже почему-то было стыдно.
Маме ни он, ни я ничего не сказали. Уйдя в детскую, где Вася и Ляля шумно играли в лошадки, бегали и звенели бубенчатыми вожжами, я сел за парту, хотел вынуть книгу, но в эту минуту пришла горничная Стеша и сказала:
- Вас папочка зовут.
Скинув свой защитный френч и повесив его на спинку стула, отец сидел за письменным столом, курил и поигрывал серебряной почерневшей вставочкой.
- Ну как? - сказал он с какой-то кривоватой усмешкой.
Я осторожно прикрыл дверь, подошел к столу.
- Хогошо. Благодагю вас.
- Очухался?
- Да, - усмехнулся я так же кривовато.
- Я вот что хотел, - сказал отец, покашливая, постукивая вставочкой и глядя куда-то в сторону, за окно. - Вообще-то, ты знаешь, всякие бывают чудеса на свете. У нас, например, в полку один полячок, тоже лет четырнадцати-пятнадцати, до унтера дослужился...
Я стоял, опустив голову, и, не глядя на отца, старательно выковыривал ногтем канцелярскую кнопку, которой был пришпилен к столу отставший уголок зеленого ломберного сукна.
- Ты что там? Оставь! - рассердился отец.
Я испуганно посмотрел на него и опустил руки по швам.
- Понял, что я сказал?
- Я не кручу.
- Я не об этом. А я о том, что, черт его знает, может быть, и в самом деле не стрелок этот твой маленький подпоручик. А? Как ты думаешь?
Я опять опустил глаза.
- Я тебя спрашиваю.
- Я не знаю, - сказал я.
- Ну, в общем, шут с ним, с этим подпоручиком, - сказал папа. - Я не о нем хотел... Я вот о чем. Скажи мне честно: ты на войну пойти мог бы?
Я вздрогнул и поднял глаза.
- Да. Мог бы.
Теперь и он смотрел на меня. Мне казалось, что глаза его слегка заблестели, повеселели.
- Не испугался бы?
- Думаю, что нет.
- А ранить могли бы тебя?
- Могли.
- Еще бы. На войне это, ты знаешь, раз-два. А теперь скажи: без руки, без ноги ты милостыню просить пошел бы?
- Нет, - ответил я, не задумываясь.
- Вот, брат. В этом весь вопрос. Русский офицер, да и не только русский, а и вообще всякий благородный человек христарадничать не станет. Даже если ему и очень худо придется.
- Да, - сказал я. - Я ведь тоже немножко удивился.
- Чему удивился?
- А что мальчик этот деньги собигает.
- Поди сюда, - сказал папа.
Я подошел. Он обнял меня и поцеловал куда-то в висок. Я неуклюже прижался к нему и тоже с наслаждением поцеловал его жесткий, колючий, пахнущий вежеталем ежик.
...Теперь я больше всего боялся, что найдут сухари и что папа узнает. Надо было куда-нибудь их девать, эти сухари. Выбросить в мусорное ведро, отнести на помойку? Нет, этого я не мог сделать. Я очень давно, едва ли не с пеленок знал, что выбрасывать хлеб - самый страшный грех. С вечера я украдкой набил сухарями карманы штанов и матросской куртки, а утром, когда Елена Ивановна, наша бонна, одевала Васю, чтобы вести нас в училище, спустился во двор и незаметно прошел в курятник. Куры сидели под потолком на своем сером, заляпанном белой известкой насесте, а большой рыжевато-черный петух с красной бородкой и с таким же сочным красным гребешком расхаживал взад и вперед по курятнику и, поглядывая наверх, ч