Маленький содом — страница 35 из 54


* * *

Этот томик стал для Ани евангелием. Каждый вечер она брала его со стола, перечитывала посвящение, целовала каждую буковку и, счастливая, засыпала.

Блаженные дни наступили для Вирянова. Сидя на балконе с газетой в руках и покуривая дорогую сигару, он гордо поглядывал на толпы прохожих, выбравшихся из. своих трущоб в Юч-Бунаре или Подуене [36]. Теперь он смотрел на них не как прежний наблюдатель, но с барским сожалением. Книжка разошлась. Заговорила критика. Автора расхваливали. «Болгарский голос» поместил его портрет с краткой биографией... Какие чудесные минуты проводили они с Аней! Бывали в Банки, Баня- Костенец, Чам-Кории.

Она теперь полюбила Софию.

   —  А помнишь, Аня, как ты ее боялась?

   —  Я тогда была глупенькая.

   —  А сейчас ты боишься чего-нибудь? А?

   —  Чего мне бояться? Ведь ты со мной! Но счастье, Ваня, особенно счастье женщины, ищет уединения. Как бы мне хотелось, чтобы мы с тобой были одни, но не здесь... а там, у нас, — в саду, у подножья Балкан, где я когда-то мечтала о любви... о тебе... Да, да!.. Мне кажется, что я и тогда часто видела тебя во сне, звала тебя, а ты, гадкий, не приходил, мучил меня. Сейчас я ничего не боюсь. Знаешь, что? Иногда мне чудится, будто кто-то подстерегает нас, хочет нам навредить. Милый, скажи, разве наша любовь кому-нибудь мешает?

Вместо ответа он гладил ее по голове и поцелуями отвечал на тревожные вопросы.

Увы! Предчувствие не обмануло Аню. Что-то действительно подкралось к ней. То был не бесплотный дух, но живое существо из плоти и крови. Аня его еще не видела, не знала его, и потому оно было более страшно, чем призрак или человек, которого знаешь. Так иногда бывает: спокойно засыпаешь, пробуждаешься в приподнятом настроении, беззаботно садишься за стол или спишь и видишь себя в объятиях милой, тем более сладостных, что они тебе лишь снятся, — и вдруг перед тобой из тьмы возникает забытый образ того, кому ты еще не воздал должное. Или просыпаешься утром в радужном настроении, открываешь глаза, на тебя брызжут солнечные лучи, и ты жмуришься, как жмурится балованное дитя, разбуженное матерью, оглядываешься кругом — и видишь на столе письмо, «счет за содеянное». Ты — вечно несостоятельный должник, от колыбели до могилы. А ведь, кажется, всегда был таким кристально честным во всем!

Так вот однажды в некоей влиятельной газете появилась серьезная статья о Вирянове. Начало этой статьи привело его в восторг: «Мы видим в этих рассказах чистую, благородную душу, возвышенные устремления, поиски красоты в окружающей нас жизни. Вера в мужчину-рыцаря, рожденного для добра и подвигов, в женщину — ангела-утешителя, посланную небом, чтоб поддерживать его на тернистом пути. Опротивели нам вечно мрачные писатели-пессимисты, всюду видящие лишь зло, писатели, для которых человек — зверь. Не таков Вирянов в своих произведениях, там он нежный, гордый. Увы, только в произведениях!..»

Вирянов вздрогнул, как свидетель под проницательным взглядом следователя.

«И с ним повторилась старая песня: слова — одно, дела — другое. Автор написал рассказы, сошел с Олимпа и приютился в одной редакции. Он-то сам, может быть, и доволен, но мы, его читатели, скорбим об этом».

Несколько дней Вирянов ходил словно ошпаренный. Пытался отнестись к этим словам равнодушно, быть

выше этих булавочных уколов — и не мог. В конце концов он не выдержал. Сел и написал язвительный ответ:

«...Прежде всего я — человек, болгарин, гражданин и, как таковой, имею собственные убеждения, да и не могу их не иметь; а почему у меня именно эти, а не другие убеждения, я никому объяснять не обязан. И я не краснею за партию, для которой работаю».

Закончив статью, он невольно вспомнил слова Карнолева: «Всегда высоко держи голову, особенно тогда, когда тебе плохо!»

Партийные круги были в восторге от Вирянова. Окружили его еще большим вниманием, чтобы загладить впечатление от неприятностей, причиненных ему противниками. Вирянов становился силой, ходил с высоко поднятой головой, но наедине опускал ее, чувствуя себя побежденным кем-то.

Так дразнила его жизнь.

Он перестал писать на современные темы и перешел на исторические. Современность не вдохновляла, а раздражала его. «Да, раньше, когда я недоедал, я писал больше, — думал он. — Надолго ли хватит моего творчества? Сейчас я обеспечен, уравновешен физически и духовно, работаю когда и как хочу, не спешу печататься только ради того, чтобы поскорее получить гонорар. Но неужели все писатели должны голодать, как голодал Кнут Гамсун? Зачем писателю избегать общества? Бедность и одиночество — плохие проводники. Пустой желудок не обманешь пейзажами и хорошенькими женскими головками. Облака описывают, но среди них не живут; а фантазия лишь разжигает аппетит,— тогда все кажется мрачным, а я не сатирик. Я независим, у меня впереди долгие годы, талант, — и «те» не отрицают этого. Не буду разменивать свой талант по мелочам. А может быть, «те» мне просто завидуют? Кто из «них» не согласился бы занять мое место? Лемков? Дайнов? Да, но Лемков — социалист, Дайнов — тип особого склада, он кокетничает своей бедностью.

Оба бесспорно талантливы, но создадут ли они хоть что-нибудь в таких условиях? Впрочем, действительно ли они талантливы? Ведь у Дайнова не приняли пьесу. Не потому ли, что он ругал театр? Не верю. Драму Душкова, правда, поставили, но он сам устыдился и снял ее.

Где же в таком случае критерий? Кто судья? Какой-то хаос. Никто и ничего не понимает — ни автор, ни читатель, ни критик. Что хорошо и что бездарно? Кто должен писать? Кто не должен? Никто ничего не знает. Лишь потом, когда ты состаришься или после твоей смерти, потомство скажет свое слово. А до тех пор? Ждать? Нет! Это невозможно! Ни один писатель не был только писателем. Это относится и к Пушкину и к Лермонтову. Салтыков-Щедрин, автор «Помпадуров и помпадурш», был вице-губернатором. Гений всегда остается гением. Миновали времена богемы. Сам Мюрже сказал, что их приятно вспомнить за столом, с бокалом старого вина в руке, но вновь пережить все это не хочется. Неужели, для того чтобы быть Верленом, надо напиваться? Гете называют изнеженным аристократом. А снился ли Людвигу Берне, столь резко критиковавшему Гете, хоть один листочек из лавров поэта? Придворный поэт, а какой полет духа! Да, именно теперь и я создам нечто величественное, глубокое, обдуманное, отшлифованное. Много ли времени отнимает у меня редакция? Ведь я совершенно свободен».

Однако он чувствовал, что крохотная частица его «я», отданная редакции, похожа на гвоздь Ходжи Насреддина, забитый в его душу. «Но я часто путешествую, наблюдаю окружающее. Я теперь партийный!» Вирянов вспомнил, как один видный государственный деятель сказал: «В Болгарии нет жизни вне партии!» — и это его успокоило. Вспомнились и слова Поля Бурже: «Писатель видит из окна своего кабинета больше, чем турист, объехавший весь мир». «Ах, все это ребячество. Неужели всякий обеспеченный человек бесчестен?»

А сознание говорило ему, что он все-таки не тот, кем хотел стать. Когда-то он был неопределенной величиной в обществе, еще ничем себя не проявил и лишь мечтал рано или поздно проникнуть в круг избранных. Сейчас он был — «наш известный», которого, однако, оценивали не по его капиталу, а опять-таки по жалованью; и не по таланту — не по тому таланту, за который у нас обычно денег не платят. Друзья перестали его задирать и, представляя кому-нибудь, называли уже не писателем, а «главным сотрудником «Болгарского голоса». Это, конечно, много значило. Но почему старые и молодые, признанные и непризнанные писатели смотрели теперь на него, как на приблудную овцу из другого, чужого, пожалуй даже запаршивевшего, стада? Все это его мучило.

Он привык все время проверять свое поведение, стремясь, чтобы в биографии его не было постыдных страниц. В письмах он всегда выражался осторожно,— знал, сколь взыскательны потомки к избранникам. Но в последнее время он все реже и реже заглядывал в алтарь своей души. Теперь он чувствовал себя там, как в чужом монастыре.


VI

Однажды, придя в гости к Горчинову, Вирянов познакомился с его дочерью Луизой, только что вернувшейся из-за границы.

Аня и Луиза!

Когда Вирянов познакомился с Аней, душа его встрепенулась сладостно и болезненно. Увидев Луизу, он широко раскрыл глаза от удивления и восторга. Никогда в жизни он не видел такой красавицы.

Аня поразила его своей миниатюрностью, изяществом. Луиза казалась живой античной статуей.

Аня была похожа на тихую, нежную весеннюю мелодию, созданную для вдохновения поэтов. Луиза, как могучая вагнеровская музыка, заглушала все окружающее.

   —  Очень приятно,— спокойно проговорила она, протянув ему руку.

Вирянов смутился. Аня — другое дело, она вела себя с ним как ребенок, как школьница; он с нею — как профессор, хоть и неопытный. А тут он словно растворился, как растворяется придворный в блестящей свите.

«Луиза не часовенка для горячих молитв; это храм для торжественных богослужений. Объехала всю Европу, играет на рояле, поет... А как одевается!..»

Вирянов и ей подарил томик своих рассказов, но не решился сделать на нем надпись. Прошла неделя; он взял в руки книжку и увидел, что она осталась неразрезанной.

Луиза была недовольна своей жизнью. Она стыдилась того, что родилась в провинции. Правда, семья ее переехала в столицу уже давно, с тех пор, как отец стад депутатом, но нет-нет да и приезжали погостить разные тетки из захолустья. В школе девочку называли Лалкой, теперь она стала Луизой. «Лалка! Фи! Деревенское имя!» — морщила носик юная барышня. Отец очень баловал ее; и все-таки она сердилась на него за то, что он еще не министр. Пусть послужил бы в министрах хоть самое короткое время,— все равно потом вечно можно будет писать: «бывший министр». А за границей такая приписка многого бы стоила. Луиза была убеждена, что ей надо было родиться только дочерью министра, как в сказках рождаются только принцессы.