— Как можно жить в такой глуши? — вырвалось у нее.
— А чем лучше София? Там больше людей, зданий, но ведь и там нет настоящей жизни, нет своей, близкой, интимной, чистой, задушевной среды.
— Слишком много прилагательных, мне трудно возразить на все. В Софии каждый может жить по-своему. Это главное.
— Что значит жить по-своему? Проводить время в кабаре? В кабаках? В ресторанах? Разве это жизнь? А есть у вашей Софии душа, сердце? Я жил в России; там не только в больших городах, но и в самых захолустных каждый человек — и общительный и любящий уединение — всегда найдет такой уголок, в котором будет чувствовать себя как дома.
— Я уже наслышана о том, что русские женщины живут не так, как мы,— с улыбкой проговорила Лида.
— Не надо толковать превратно мои слова. Вы не знаете русских, особенно русских женщин, хотя читали Толстого и Тургенева.
— Писатели многое выдумывают. Вот, например, прочитала я «Накануне», и мне показалось, что Елена, а может быть, даже и сам Инсаров выдуманы Тургеневым.
— Допустим. А что бы вы сказали, если бы такую героиню, как Елена, создал болгарский писатель? Неужели вы рассмеялись бы ему в лицо? Вы — женщина-болгарка?
— Разве мы так уж плохи? И виноваты ли мы? Не забудьте: Елена встретила своего Инсарова. А кто из нас,
болгарок, не желал бы подобной встречи? Но где он, этот Инсаров? Нет таких среди болгар. В России Инсаровы встречались, хотя болгар там была лишь горсточка, а тут, на родине,— ни одного. Почему вы на меня так смотрите? Удивляетесь, что я не говорю глупостей? Я много читала, когда училась в университете. Книги заглушали душевную боль. Я плакала, когда читала «Войну и мир», главу о смерти князя Андрея. А сцена между Анатолем и Наташей бросала меня в дрожь. Она напомнила мне то, что я пережила сама. С кем я могла поделиться своими мыслями? Много ли таких людей, как вы? Сначала я даже не понимала вас, думала, что вы играете комедию. Любой на вашем месте успел бы десять раз объясниться мне в любви или повернуться ко мне спиной, если бы я завела речь о романах. Ну скажите, что стала бы делать Елена в Болгарии? Чем занялся бы Инсаров после освобождения страны от турецкого ига? Начал бы борьбу за новые идеи? Нет, обзавелся бы собственным домом. И вы хотите, чтобы болгарка любила, уважала его? Хватит с нас нападок! Прежде всего мы—женщины, глупые, слабые, беспомощные. Власть у вас в руках, законы создаете вы, а как вы смотрите на женщин? В парламенте и в газетах кричите о морали, о девичьей невинности, о святости брака и семьи. От жены требуете безусловной верности, от дочерей — непорочности; строго взыскиваете с родственников, даже с прислуги; и вы же, и женатые и неженатые, способны вне стен парламента или дома посягнуть даже на тринадцатилетнюю девочку, на любого, самого близкого вам человека, если знаете, что это вам сойдет с рук. Не говорите мне о болгарах, я их хорошо знаю. Мы не умеем любить? Возможно. А кого любить? Таких вот? Тьфу!
Визанков, внимательно слушавший ее, был поражен. Он не ожидал такой искренности, и она его растрогала. Но последние слова Лиды испортили впечатление. Ему показалось, будто он увидел ее в кабаре среди привычной компании.
— Да,— продолжала Лида,— я делю людей на богатых и бедных. Но и те и другие ничего не стоят. Первые грабили раньше, а теперь тщатся выдавать себя за порядочных людей; вторые жалеют, что не имели этой возможности, и сами смеются над своей честностью. С этими я не общаюсь. Я знаю, что такое нищета, и ненавижу бедных. Они несчастнее калек. Когда я на улице вижу хромого, мне не так его жаль, как того, кто ходит в потрепанном пальтишке, в помятом, засаленном воротнике. Нищета! Самая скверная из болезней, она ужаснее смерти. Стоптанные ботинки, мокрые чулки... Вы знаете, что это такое?
— Это про бедных; а что вы скажете о богатых?
— Я их безжалостно обираю. Чтобы заставить болгарина что-то почувствовать, испытать страдание, надо его ограбить. А все остальное, даже самые оскорбительные унижения, на него не действует. Вы, наверное, думаете, что я шучу? Нет, я говорю совершенно серьезно. Вы не привыкли к подобным признаниям?
— О нет! Мне даже известны кое-какие странички из вашей биографии.
— Каким образом? — растерянно спросила Лида.
— Не важно.
Ей не было стыдно,— только досадно, что она ничем не могла его удивить.
— Тем лучше,— проговорила она нервно.— Может быть, я развратница, выродок, сумасшедшая; если хотите, называйте меня проституткой,— мне все равно. И все-таки я чище ваших борцов за идею, поэтов, писателей, которым трагедия женщины только служит сюжетом для их произведений. Я решила всеми силами мстить мужчинам за себя и других женщин...
— И в конце концов потерпите поражение. Вы — дети-одиночки, сироты, покинутые обществом, и это особенно относится к таким женщинам, как вы. Жизнь ваших угроз не боится.
Лида ничего не ответила.
— Скажите, мадемуазель Лида,— спросил вдруг Визанков,— так ли уж страшны стоптанные ботинки?
— Ужасны!
— А если за новые элегантные туфельки,— он взглянул на ее ноги,— за дорогую блузку, за модную шляпу приходится поступиться долей своей чести? Что же лучше — стоптанные ботинки или растоптанная душа?
— Что за сравнение! Растоптанная душа! А есть ли она вообще, душа? Я что-то не замечала ее ни у себя, ни у других. Зато существуют озлобление, ненависть, зависть.
— Как вы думаете, есть у человека совесть? Чистая или грязная, здоровая или больная?
— По правде говоря, я редко задумывалась над отвлеченными понятиями. Душа, совесть — для меня все это темно.
— Но вы признаете, что существуют зрение, слух, вкус? Они по-разному воспринимают одно и то же. Люди морщатся, взяв в рот что-нибудь горькое, кислое, невкусное. А не морщится ли вот так же душа, не вздрагивает ли она, когда мы случайно прикоснемся к какой-нибудь гадости? Есть ли на свете что-нибудь более возвышенное, чем бескорыстный подвиг мужчины? И что может быть лучезарнее девичьей стыдливости?
— Девичья стыдливость! Да, это бесценная жемчужина! Но стоит ей попасть в мужские руки, как она приобретает цену, словно товар на базаре. Слушайте, господин Визанков, неужели для девушки, обреченной на голод и лишения, самоубийство — единственный выход?
— У нас еще нет такой крайней нищеты.
— Она есть, есть, но вы ее не видите. Вы думаете, что люди голодают только в Лондоне и Париже. Вы не знаете, как страдает от бедности молодая, жизнерадостная девушка. Когда в доме у тебя все так убого, что в нем нельзя жить по-человечески,— это страшнее голода. Это разъедает не только тело, но и душу и мозг. Вот вы — умный, благородный человек — ответьте мне, ради бога, как легче жить: с растоптанной душой, но в дорогом, теплом, новом костюме, или же с чистой совестью, но в полутемной, тесной, грязной, нетопленой комнате, даже зимой? Может ли душа оставаться спокойной в такой обстановке? Разве мы скоты? И где же то место, учреждение, храм или торжище, где босые, оборванные девушки могут заработать кусок хлеба честным трудом? — язвительным тоном спросила Лида, разволновавшись.
Визанков пристально смотрел на нее.
— Неужели и ваше грехопадение было вызвано нищетой?
Даже Лида — смелая, дерзкая, порою бесстыдная — не ожидала такого грубого вопроса. До сих пор она считала Визанкова человеком деликатным. Но решила, что на этот раз обижаться не стоит.
— Мое? Нет! Впрочем, я, кажется, говорю неправду. До некоторой степени бедность повинна в нем. В школьные годы у меня было две слабости: я любила сладкое, а еще любила кататься в экипажах. Денег у меня не было. Кроме того, у нас в Болгарии семьи, вроде моей, живут очень скучно. Поэтому мне нравилось ходить в гости: там были торты, ликеры, там устраивались домашние вечеринки, пикники, поездки на машинах; и в кино ходили. Сколько было пролито слез, сколько раз мне приходилось обманывать мать! И вот я, как многие другие, прошла под теми воротами в жизнь, где совращение принимает вид взаимной страстной любви...
— Но вы полюбили, увлеклись?..
— Нет! Я никого не любила. Не любила и «его». Я его не обвиняю — он был зеленым юнцом, любил женщин, как я люблю конфеты. Мог ли чужой человек относиться серьезно к тому, чем сама я играла? Мог ли он оберегать мою честь, если я не придавала ей никакого значения? И все же это увлечение — самое светлое в моей жизни. В нем не было грязи, не было цинизма. Мы были Дафнисом и Хлоей, правда не классическими, а современными,— но чистыми, неопытными, наивными, неиспорченными. Мы не обманывали друг друга, это природа подшутила над нами обоими; пострадала же только я. Да,— задумчиво продолжала Лида, увлеченная воспоминаниями,— это был мой дебют. Потом мне казалось, что после такого позора для меня все кончено, никто больше не захочет даже взглянуть на меня, на улице все будут указывать на меня пальцами. А вышло все иначе: тогда-то все и стали за мной бегать. Как трусливые гастрономы, что сами боятся ходить на охоту, все стали жадно облизываться при виде дичи, подбитой другим охотником. Вот когда я узнала, что такое душевные муки, унижения, мужская подлость! И тогда я переменила роль: вместо того чтобы позволять себя обманывать, стала сама обманывать других.
— Неужели среди ваших поклонников не было ни одного достойного, которого вы могли бы полюбить настоящей любовью?
— Были! Было много таких. Но никто из них не желал, чтобы я его полюбила всерьез. Для них я была таким же развлечением, как карты, как табло. У них были важные дела, никак не связанные со мной.
— Послушайте, мадемуазель Лида, вы так молоды — не пытайтесь возражать! — так красивы, вы еще встретите чистого юношу и будете счастливы. Но ведь вы сами бежите от счастья и покоя. За что вы так мучаете бедного Сашу? Ради вас он бросил все в Софии, стал посмешищем для всего города, не знает, куда деваться, и любит вас искренне, идеальной любовью.