Малина — страница 39 из 55


Я проснулась. Идет дождь. Малина стоит возле открытого окна.


Малина: У тебя можно было задохнуться. Курила ты тоже слишком много, я тебя укрыл, воздух пойдет тебе на пользу. Что ты из всего этого поняла?

Я: Почти все. Однажды мне показалось, будто я ничего больше не понимаю, мать совершенно сбила меня с толку. Почему мой отец одновременно — моя мать?

Малина: Почему? Если кто-то для другого — все, то в его лице могут сочетаться многие лица.

Я: Ты хочешь сказать, что кто-то некогда был для меня всем? Какое заблуждение! Это горше всего.

Малина: Да. Но ты будешь действовать, тебе придется что-то сделать, придется уничтожить все лица в одном лице.

Я: Но уничтожили-то меня.

Малина: Да. И это верно.

Я: Как легко становится об этом рассуждать, уже намного легче. Но как тяжело с этим жить.

Малина: Говорить об этом не надо, с этим надо именно жить.


У отца и на этот раз лицо матери, я не могу толком разобрать, когда он отец, а когда — мать, затем я прозреваю в своем подозрении, и мне ясно, что он — ни то, ни другое, а нечто третье, и потому я в сильнейшем волнении, среди множества людей, ожидаю нашей встречи. Он возглавляет то ли предприятие, то ли правительство, ставит спектакли в театре, у него есть дочерние права и дочерние компании, он без конца отдает приказы, разговаривает по многим телефонам, и потому я пока не могу заставить его меня слушать, разве что в тот миг, когда он раскуривает сигару. Я говорю: «Отец, на сей раз ты будешь со мной говорить и ответишь на мои вопросы!» Он досадливо отмахивается, ему это уже знакомо — как я прихожу и задаю вопросы, и он продолжает звонить по телефону. Я подхожу к матери, на ней отцовские брюки, и говорю ей: «Не далее как сегодня ты будешь со мной говорить и держать передо мной ответ!» Однако моя мать, у которой и лоб тоже отцовский и так же, как у него, собирается в две складки над усталыми, вялыми глазами, бормочет что-то вроде: «позднее» и «нет времени». Теперь на отце ее юбка, и я говорю в третий раз: «Думаю, скоро я буду знать, кто ты, и еще сегодня ночью, еще до исхода ночи скажу это тебе напрямик». Однако этот человек невозмутимо садится за стол и делает мне знак уйти, но у двери, которую открывают передо мной, я поворачиваюсь и медленно иду обратно. Иду, собрав все силы, и останавливаюсь у большого стола в зале суда, в то время как человек за столом напротив, под крестом, начинает разрезать свой шницель. Я пока ничего не говорю, однако выказываю отвращение к тому, что он лезет вилкой в компот и благосклонно улыбается мне, равно как и публике, которую неожиданно принуждают очистить зал; он пьет красное вино, рядом уже снова лежит сигара, а я все еще ничего не говорю, но он ведь не может заблуждаться насчет того, что значит мое молчание, ибо наступил решительный момент. Сперва я беру тяжелую мраморную пепельницу, взвешиваю ее в руке, поднимаю — человек спокойно продолжает есть, — целюсь и попадаю в тарелку. Вилка выпадает у него из рук, шницель летит на пол, нож он еще держит и поднимает им шницель, а я в ту же минуту поднимаю следующий предмет — ведь он мне все еще не отвечает — и целюсь точно в чашку с компотом, он отирает салфеткой жидкость с лица. Теперь он знает, что я больше не питаю к нему никаких чувств и могла бы его убить. Я бросаю в третий раз, я целюсь и целюсь, целюсь точно, и брошенный мною предмет сметает все со стола, с него летит хлеб, бокал для вина, осколки и сигара. Отец прикрывает лицо салфеткой, ему больше нечего мне сказать.

И что?

И что?

Я сама хорошенько вытираю ему лицо, не из жалости, а чтобы лучше его рассмотреть. «Я буду жить!» — говорю я.

И что?

Люди разбрелись, их расчеты не оправдались. Мы с отцом остались одни под открытым небом и стоим так далеко друг от друга, что в пространстве отдается эхо:

Вот что!

Отец снимает сперва платья матери, он стоит так далеко от меня, что я не знаю, какой у него под ними костюм, он беспрестанно меняет костюмы: в забрызганном кровью белом фартуке мясника стоит на рассвете перед бойней; в красном плаще палача поднимается вверх по ступеням; одетый в черное с серебром, в черных сапогах возникает у колючей проволоки под током, появляется на платформе у товарного вагона, на сторожевой вышке, — к таким костюмам положены хлысты, автоматы, пистолеты для стрельбы в затылок, эти костюмы носят в самую непроглядную из ночей, они запятнаны кровью и наводят ужас.

И что?

Мой отец, у которого совсем не его голос, спрашивает издалека: И что?

И я отвечаю куда-то вдаль, ибо мы расходимся все дальше, все дальше и дальше:

Я знаю, кто ты.

Я все поняла.


Малина держит меня, он сидит на краю кровати, и какое-то время мы оба молчим. Мой пульс не учащается, не замедляется, пароксизм не наступает, мне не холодно, меня не прошибает пот. Малина все держит меня, мы не отрываемся друг от друга, его спокойствие перешло ко мне. Потом я высвобождаюсь, сама поправляю подушки, сплетаю свои руки с его руками, только взглянуть на него я не могу, я смотрю вниз на наши с ним руки, которые все крепче сцепляются, — взглянуть на него я не могу.


Я: Это не мой отец. Это мой убийца.

Малина не отвечает.

Я: Это мой убийца.

Малина: Да, я знаю.

Я не отвечаю.

Малина: Почему ты все время говорила: мой отец?

Я: Правда говорила? Как я только могла! Я совсем не хотела этого говорить, но ведь рассказать можно только то, что видишь, а я рассказала тебе все в точности так, как мне было показано. А еще я хотела ему сказать то, что давно постигла, — люди здесь не умирают своей смертью, их убивают. Вот почему я понимаю также, как ему удалось войти в мою жизнь. Кто-то должен был это сделать. Это он и был.

Малина: Стало быть, ты больше никогда не скажешь: война и мир.

Я: Никогда.

Война идет всегда.

Здесь всегда насилие.

Здесь всегда борьба.

Это вечная война.

Глава третья ЖИЗНЬ ПОСЛЕ СМЕРТИ

Малина знает, что я питаю особую слабость не только к дорожным рабочим, но и к почтовым служащим, и по многим причинам. Между тем, мое пристрастие к дорожным рабочим должно бы навлечь на меня позор, хотя я никогда не позволяла себе никаких вольностей, всегда только дружески их приветствовала или на секунду оглядывалась из машины на группу загорелых, до пояса голых, вспотевших на солнце мужчин, которые засыпают гравий, заливают асфальт или перекусывают в полдник. Во всяком случае я ни разу не решилась остановить машину и даже не просила Малину, который знает об этой моей, в сущности, необъяснимой слабости и находит ее понятной, помочь мне завязать разговор с кем-нибудь из этих парней.


Однако моя симпатия к почтальонам свободна от всякой предосудительной примеси нечистых помыслов. Проходит несколько лет, и я уже не узнаю их в лицо, ведь я всегда торопливо, в дверях, расписываюсь на листках, которые они мне подают, расписываюсь часто одной из тех старомодных ручек с чернилами, какие они носят с собой. Кроме того я сердечно благодарю их за экспресс-письма и телеграммы, которые они мне вручают, и не скуплюсь на чаевые. Но я не могу поблагодарить их так, как мне бы хотелось, за письма, которых они мне не доставляют. И все же моя сердечность и восторженность распространяется и на недоставленную или потерянную и подмененную почту. Так или иначе, элемент чуда в доставке писем и разноске пакетов я распознала очень рано, да и сам почтовый ящик в подъезде, в ряду других ящиков, что созданы по эскизам моднейших дизайнеров для опережающей наше время индустрии почтовых ящиков, предназначенных, вероятно, для небоскребов, каких у нас в Вене пока еще нет, и резко контрастирующих с мраморной Ниобеей конца века и просторным парадным вестибюлем дома, не позволяет мне равнодушно думать о людях, которые наполняют мой ящик извещениями о смерти, открытками, где рекомендуют себя галереи и институты, рекламными проспектами туристских фирм, зазывающими в Стамбул, на Канарские острова и в Марокко. Даже заказные письма и те рассудительный господин Седлачек или более молодой господин Фукс бросают мне в ящик, дабы мне не пришлось бегать за ними на почту на улице Разумовского, а денежные переводы, которые заставляют мое сердце то подпрыгивать, то обрываться, приносят мне в такую рань, что я, босая, в халате, всегда готова расписаться за них по требованию доставщика. Зато вечерние телеграммы, если разносчики доставляют их до восьми вечера, застают меня врасплох, в разобранном виде или в процессе нового становления. Когда я иду к двери, один глаз еще красный от капель, голова обмотана полотенцем, только что вымытые волосы еще не высохли, — иду в страхе, что, возможно, это Иван, явившийся раньше времени, это оказывается новый или старый друг с вечерней телеграммой. Как я обязана этим людям, которые, словно сумчатые животные, таскают с собой бесценные радостные сообщения или невыносимые скорбные вести, крутя педали велосипедов, с треском летя вверх на мотоциклах от Сенного рынка, взбираясь по лестницам со своей ношей и звоня у дверей в полной неуверенности, оправдаются ли их усилия, на месте ли адресат и насколько он раскошелится — всего на шиллинг или на целых четыре, в общем, как все мы обязаны этим людям, еще предстоит сказать.


Сегодня наконец была произнесена одна фраза, но не господином Седлачеком и не юным Фуксом, а почтальоном, которого я, по-моему, не знаю, который даже ни разу еще не являлся с поздравлениями между Рождеством и Новым годом и у которого, таким образом, мало причин быть со мной любезным. Сегодняшний почтальон приходит и говорит: «Вы, конечно, получаете только приятную почту, а для меня это тяжкое бремя!» Я возразила: «Да, вам тяжело, но давайте сперва посмотрим, действительно ли вы принесли приятную почту, к сожалению, иногда мне приходится из-за вашей почты страдать, и вы из-за моей страдаете тоже». Этот почтальон если и не философ, то наверняка плут — ему доставляет удовольствие сразу выложить мне сверх двух обычных писем четыре конверта с траурной каемкой. Быть может, он надеется, что какое-то извещение о смерти меня обрадует. Но то, единственное, все не приходит, его все нет, мне и смотреть нечего, а эти четыре конверта я нераспечатанными бросаю в корзину. Будь среди них то самое, уж я бы почувствовала, а этот хитрец почтальон, возможно, меня раскусил, ведь сообщников находишь только среди людей, которых едва знаеш