Малина рясная — страница 2 из 3

Таежную малину не едят весело и жадно, как спелую смородину, ею даже не насыщаются, смакуя, как загадочную чернику, — ее вбирают целиком, всем вкусом и пониманием, наслаждением и мудростью, как вбирают подлинную красоту. Потом говорят, что в малинниках, как в хмельниках, голова начинает болеть и человек расслабляется. На самом же деле — какое там с хмелем сравнение, просто люди пьянеют от непривычного ощущения красоты.

Конечно, в ту пору все женщины, девчонки и парнишки, все старухи целыми днями пропадали в малинниках. Мужикам не до того было: работа на золоте ручная, тяжкая, ухлещешься за смену с кайлой да с лопатой, стачкой или бревнами, так впору до стола да в постель. А все, глядишь, идя с работы, забредут в малину, кладут задумчиво ягоды в рот, да подолгу, потому что малиной никогда не наешься с куста. Потом кто-нибудь заметит удивленно, что вот, гляди-ко, и не сыт еще, а отдохнул!

…В тот развеселый день ушли мы гурьбой подальше от бараков по левому крутогорью — всегда кажется, что подальше ягода самая рясная! Поначалу звонко аукались женщины, взревывали дурными голосами парнишки, пугая девчонок медведем, и все потихоньку разбредались по склону.

И затихали, умолкали.

Тут ведь вот какое колдовство — малина шума не любит. Любит задумчивость, мягкость движений и понимание красоты вокруг тебя. Иная женщина набредет на богатую «пасеку», где чудо-ягоды висят — вздохнуть боязно, да и замолчит. И ягодой залюбуется, и сноровистой работой своей: малина чуткие руки любит и на сбор неподатлива, берешь берешь, а гляди — все полведра… Другая, может, пожадничает, стихнет нарочно, чтобы кто-нибудь не подошел близко: все одна оберу! А там — тоже задумалась, затихла, про жадность свою забыла, только руки работают, сама себе нравится. А у иных, как у меня, — ведро переполнено и душа тоже. И так словно сливаться с незнойным солнцем, теплым и нежным ароматом ягод, с грустноватым непонятным счастьем позднего лета.

Словом, были люди и — нет. Недалеко и разбрелись, а как растаяли, никого не видать. Я Герку, братишку своего, глазами поискал. Белая его головенка серебром горела на скале-выступе неподалеку. Не зря все смеются: Гершу ни в кустах, ни в траве не потеряешь, глянь, где солнышко на земле светит, — вот и он.

Поставил я в тенек под колодину ведро с малиной, рубахой накрыл — пусть улежится, после еще маленько доберу, — полез к Седому, к Герке. Скала отсюда, с гребня, невысокая, лезть удобно, а в распадок обрывается стеной метров в двадцать да с двумя карнизами. Вершина, как стол. Лег я на спину, давай загорать. А Седой весь вытянулся — вниз, под скалу смотрит. Лежу, расплываюсь тихонько в легком от солнца и душноватом от камня зное. Хотел отругать Седого, зачем ягоды на солнце оставил — отмякнут ведь, да поленился. Так в дремоту и клонит…

И тут слышу непонятные звуки. Вроде ручей бормочет, да уж больно густо. То вдруг, похоже, свинья зачавкает, только помягче, помузыкальнее будто.

Седой меня под бок толкает, я повернулся на живот, гляжу со скалы вниз. Постой, да какой же это ручей? Он же в распадке, метров триста вниз, да полуживой в бездождье! Чугуна и вовсе далеко вправо в долине. Правда, вон бабка Голощечиха по-над устишкомь ручья малину берет, как раз где два омутка круглыми зеркальцами блестят. Хорошо видно старуху. Но не она же хрюкает, да и не услыхать бы ее… Опять меня Седой под бок локтем, сам совсем вниз свесился. Я подтянулся на голом пузе к нему и понял — не туда глядел. Прямо под нами, под скалой, площадочка до того густо малиной заросла, как в саду, да такая рясная и крупная ягода — отсюда видать.

И… медведь сидит в малине. Сидит как толстый мужик в рыжей дохе, лапы-ноги раскорячил, лапами-руками ветки малины к себе подтягивает и — ягоды в рот. Да ловко так, что ни одна ягода с куста не сорвется, не сронится!

— У-ум-м-чамм-мчамм-хыр-рра-шша! — кажется, выговаривает от удовольствия. Косолапый сластена обсосет все ягоды, так что белые пенечки только останутся, прямо на заднице юзом передвинется и — новую партию кустов подтягивает осторожно и новые ветки с ягодами в пасть. Честное слово, мне даже показалось, что он глаза от удовольствия прижмурил, а ворчит-хрюкает совсем не без приятности, музыкально.

…Ах, Седой, Седой! Лет тридцать, как не больше, прошло с той поры, теперь он и вправду седой, и две моих племянницы растут у него в Якутии — пожалуй, теперь постарше, чем он тогда был. А до сих пор не узнал я, нарочно или невзначай он тогда так сделал? Наверно, нарочно все-таки: лукавый рос, затаенно-веселый парнишка. Толкнул Седой ведро с ягодой, да так ловко, будто целился долго.

…Тоже и медведя надо понять: сидел себе, ягодой угощался-лакомился. Тепло, тихо, сладко — блаженство! Вдруг — сверху малина посыпалась, как дождь, и тут же: бряк!.. дзыннь!.. тр-рах!.. — какой-то страх-ужас сверху летит, грохочет и — по башке! Да со звоном, с дребезгом! Медведь взвился вначале со щенячьим растерянным визгом, потом рявкнул дурнинушкой! Мы вскочили на своей скале и в свирепом восторге камнями в него сверху! Да с воплями!

Косолапый рванулся вверх, обтек скалу слева — то то бы добрался до нас! — но тут прямо перед ним три женщины выросли. Представляете, каково они взвизгнули-взревелись, как со звоном полетели на камни ведра и одно — медведю под ноги! Медведь ударился об этот визг и грохот, как об стену с разбегу. Ухнул, рявкнул, взметнулся на дыбы, резко, как цирковой конь, повернулся на задних лапах да — вниз с крутосклона, как нырнул!

Женщины, девчонки, парнишки с визгами, стонами, звонами бросаемых ведер — до ягоды ли малины тут! — сыпанули вниз, к Чугуне, на тропу, а по тропе — к баракам. Как в кино — мгновенно исчезли, только чей-то белый платок затрепетал на ветке. А ведь и видели медведя только три женщины.

У медведя дела еще хуже: ноги-то у него задние длиннее передних, как у зайца, а тут крутизна да такая спешка! Тихонько слезать и то боязно. Он, бедняга, тормознет всеми четырьмя, аж плоские камни с грохотом катятся вниз, обгоняя его, а — не удержаться. Взрявкнет недуром, да через голову, захлебываясь ревом…

До чего же все это долго рассказывается! Но неохота ни одной детали пропустить, до того отчетливо помню!

Бабка Голощечиха слышит, а не поймет, откуда такое — рев, и визг, и грохот камней. Глянула вверх — нас ей видно на скале, а медведя — еще нет: ближние кусты скрывают. Погрозила палкой-клюкой нам — хорошо видать было. А мы уже за бабку перепугались: прямо на нее впереверт летит-рушится медведь, обомрет ведь бабка!

Мы заорали дружно:

— Баушка!.. Медведь!.. Баушка!.. Медведь!..

Все правильно: вон бабушка, вон медведь. На нее падает, совсем очумел. А что изменишь? Замолкли мы… И тут только старуха медведя увидала.

Тоже представьте себя на бабки Голощечихином месте. Брала малину тихо-мирно, вдруг — медведь на нее с горы падает. И камни. И, конечно, рев и грохот рушатся. И тогда бабка Голощечиха завизжала. Она визжала до того тонко и молодо, как девчонка, но до того громко и сильно, как десять девчонок не смогли бы! Застыла на месте со своей клюкой в руке и — визжит.

Медведь рявкал, ухал, падая, да тут успел человека перед собой заметить. И не остановишься, и не свернешь. Может, он подумал, что бабкина клюка — ружье и сейчас выстрелит в него в упор? Только он тоже завизжал. Он визжал пронзительно и отчаянно, совсем как молодой пес, только так громко и сильно, как десять собак не смогли бы!

И с размаху, едва не сбив бабку, рядом с ней в омуток-бочажок бухнулся. А тут другой такой же омуток. И неизвестно зачем, только бабка сиганула в этот другой омуток. По примеру медведя. Она взметнула неровный круговой фонтан и — вся ушла в воду: мы диву дались, куда там нырять-то? Все-таки Голощечиха крупная старуха была.

А медведь — как бомба взорвалась! — чуть не всю воду из бочажка на другой бережок выхлестнул. Выскочил — мокрый, обеспамятовал совсем, захлебнулся, закашлялся и… Еще с минуту слышалось задыхающееся «ух-ух!» — так летел в пологий подъем на другой склон огромный, рыжей коровьей шерсти мяч.

И сгинул в тайге.

А бабка — в омутке сидит. И окунается. Голову зачем-то, как утка, сунет в воду, подержит и вынет на воздух. И опять. И все это сидя.

Поняли мы — неладно с бабкой. Спасать надо старуху, хотя, может, уже и поздно. Летели мы к ней по крутику сверху хлеще медведя, только успевай за таволожник хвататься!

— Баушка! Живая? — обрадованно заорали мы.

— Ик! — громко сказала бабка Голощечиха и опять вытянула шею, как утка, и голову окунула в воду. Потом голова вынырнула, глянула на нас белыми безумными глазами, сказала: — Ик! — и опять окунулась.

— Ты не ныряй, баушка! — жалобно попросил я. — Ты, может, ногу подвернула, помочь тебе вылезть?

— Ик! — очень звонко сказала бабка и опять унырнула головой.

— Баушка! — даже Седой перепугался, заорал: — Ты не ныряй, не надо! Давай мы с Володьшей тебя вытащим, просушим, ты опять хорошая станешь…

Но когда мы ее подхватили под мышки и поволокли из бочага, каменной бочки, она толканула нас в разные стороны и визгливо заругалась.

— Все, — спокойно сказал Седой, — наладилась. Уже ругается. Отойди, Володьша, а то огреет чем-нибудь: она, когда в себе, драться люта! Да куда ты лезешь, обляпаешься!..

Я глянул — омуток рядом был еще мутный и неполный, бережок — мокрый, а кустики подальше сплошь жидкой вонью облиты с медвежьего перепугу. Не зря говорят — «медвежья болезнь»: так в гору и тянулся прерывистый вонький след.

Мы поднялись наверх, к скале. Нашли Геркино ведро помятое, успели в него снова малины набрать. Отборной, на «медвежьем» месте. Только тогда примчались мужики.

Вот степняки-степняки, а лихие оказались и неукротимые! Когда перепуганная орава ягодниц подхлынула к баракам, все свободные от работы мужики похватали ружья, пали на неоседланных, свободных от работы коней и диким махом кинулись к нам. Мы с Седым даже залюбовались вначале: по луговине они лавой летели, прямо партизаны гражданской войны издали. Такие все бесшабашные, грозные, кто босой, кто распояской, лица у всех распаленные, натужные, будто не они на конях, а кони на них скакали!