Малиновые облака — страница 1 из 45


ЮРИЙ АРТАМОНОВ
МАЛИНОВЫЕ ОБЛАКА
ПОВЕСТИ И РАССКАЗЫ

*

Перевод с марийского



ПОВЕСТИ

КОКШАГА МОЯ:С ГОЛУБОЙ КАЙМОЙ, В ЗЕЛЕНОМ ПЛАТОЧКЕ


Перевод А. Спиридонова *


1

Много рек на земле марийской, но ни одну не сравню с Кокшагой. Будто прелестная маленькая девочка, выходит она из северных лесов, кокетливо охорашиваясь и чуточку пугаясь открывшегося простора. Впереди — долгий путь. Бежать ей по земле моих предков, деля ее пополам, до самой Волги. Через всю сбою жизнь и жизнь моего народа. И как человек, вышедший на большую дорогу, неспешно набирает она разбег, соразмеряя силы на весь путь. Но юность берет свое, и вот уже бежит резвушка, торопится, скользя с переката на перекат, будто гонится за ней кто: то петляет меж лугов и перелесков, то пробивает новые протоки, чтоб спрятаться, направить преследователя по ложному пути. Потом отдыхает на сверкающих белым песком плесах и снова мчит без остановки на виду у всех, не оглядываясь, оставляя позади деревеньки, напоив людей и скотину, но ничуть не уменьшаясь от этого, а наоборот, обретая силу, уверенность в себе. И выходит пред белокаменные лики Йошкар-Олы, столицы, этакой павой, полной собственного достоинства, силы и нежности. А дальше, вздохнув, уходит незаметно и тихо, как скромная, работящая марийская женщина, с глаз людских под сень необозримых приволжских лесов.

Как дорога объединяет большие и малые села, так Волга объединяет народы. И вижу я: выходит на эту дорогу моя Кокшага, сверкая серебром монист на груди, белой пеной кружев на желтом переднике песчаных берегов, в зеленом луговом платочке, украшенная голубыми лентами, бегущими атласной волной, алыми вышивками ягод, фиолетовым сумраком лесов. А рядом, слева и справа, выше и ниже по течению выходят чуваши, татары, удмурты, башкиры, сливаясь в единый поток, который и глазом не охватишь, настолько он широк и могуч. И кажется, будто ждала их Волга, чтобы вместе идти, рука об руку, по бескрайней родной земле.

Вспоминаю я, как весной, в низинном своем течении, широко разливается Кокшага, будто море, так что и не узнать, не найти ее исконного русла. А затем там, где она разливалась, встанет сочная зеленая трава таким же морем. И когда солнце поднимется к зениту лета и прольются сенокосные дожди — трава эта вымахнет в рост конопли на плодородных поймах. Тогда уж ни верхом проскакать, ни пешим прошагать — держит она тебя цепко, как лианы в джунглях. А начнешь косить — не размахнешься. И хоть остра коса, режет траву как воду, а оставляешь позади лишь узкую полоску, не шире собственных плеч, да две дорожки следов твоих ног на отаве.

Помню, в мои детские годы марийцы готовились к сенокосу, как к великому празднику. Мужчины загодя отбивают и точат косы, меняют рукоятки, ставят косовище, готовят бруски-лопаточки для точки, ремонтируют легкие деревянные грабли, запасают веревки различной длины и толщины, смазывают колеса телег. Женщины шьют новые рубашки, платья, вышивают на них хитроумные узоры, готовят питье, разную посуду, без чего никак не обойтись на сенокосе. И все это делают, держа в голове пословицу: «Идешь на день — готовь хлеба на неделю».

А потом вдруг придет долгожданный день сенокоса. Как заведено исстари, это 22 июня — ни днем раньше, ни днем позже. К этому сроку все полевые весенние работы уже закончены, яровые не требуют забот, день ото дня прибавляют в росте, и озимь отцвела, и начинает завязываться в колосе маточное зерно. Наступило яра кенеж — свободное лето, пустые, нерабочие дни в разгаре крестьянских забот. Да разве найдешь марийца, что сядет сложа руки в таксе время?! Поищи подобного чудака в иных краях. Ведь самая вора для сенокоса. И пустеет деревня Ятман с этого дня: ни голоса человечьего, ни скрипа калитки, ни собачьего пустобреха — все на лугах; только куры купаются в пыли посреди дороги под высоким и будто звенящим от зноя солнцем.

В самый разгар легкого, летучего мальчишеского сна толкают тебя потихоньку в бок, и, ни слова не говоря, включаешься ты, еще полусонный, вместе со взрослыми в сборы, потом, отставая, бредешь за ними по росистой траве, ежась от холодка. Все — и старшей, и молодые, — надев все новое и чистое, обув сплетенные специально для сенокоса лапти, собираются гуртом, всей деревней, у конюшни. Запрягают в телеги двадцать — двадцать пять лошадей и, без команды, чувствуя дрожь нетерпения, рассаживаются на повозках. Да и коки будто рады этому дню: коротко, нетерпеливо ржут, взбрыкивают — никак не угомонятся. А почуяв седоков и вожжи, рвутся вперед, чтобы раньше других оказаться на вольных берегах Кокшаги, первыми ущипнуть сочную траву заливных лугов. Люди сдерживают их в деревне и сами говорят еще тихо, вполголоса, но за околицей, будто простившись со всеми домашними заботами и неурядицами, которые так надоели за долгую зиму, за весеннюю безвылазную слякоть, будто забыв о доме, о деревне, разом оживают. И вот уже слышны песни, смех, и уже кто-то озорной, встав на телеге, свистит во всю мочь и крутит над головой вожжи, погоняя лошадей. И те, радостные, полные застоявшейся силы, берут вскачь, подбрасывая на ухабах телеги с ездоками.

Сторонний человек увидит лишь в эти минуты шлейфом стелющуюся пыль, услышит лошадиное ржание, свист и гиканье мальчишек, прерывистое от тряски пенье баб и девок, дребезжание телег и ничего не разберет в этой кутерьме, не поймет, что это: лихой набег или, может быть, бегство. Голова пылевого облака уже опускается в низину, в пойму Кокшаги, а редеющий хвост его еще обносит мелкой белесой пылью окраинные дома, придорожные кусты, заворачивая в поля. И встанет этот человек как вкопанный, ничего не понимая и тараща глаза: «Что это, куда это все несется, кто эти люди?» Знающий же ничуть не удивится, только долго будет стоять на одном месте, завидуя и вспоминая, что и с ним это когда-то было. И нестерпимо захочется ему в простор лугов, на речную гладь — на свободу. И придет щемящая тоска по тому чистому, детскому, по тому вечно дорогому, что давно ушло и никакими силами не вернуть его.

Как птицы после тесной клетки почуявшие волю, долго еще не угомонятся марийцы на речном берегу. Но за всем этим весельем и дело как-то само собой делается. Глядь, уже выкошено место для табора, убрана трава, утоптан лужок поровнее и уже пляшут на нем вовсю под гармошку. А потом начинается самое интересное. Два мужика поздоровее незаметно, бочком, поодиночке, подкрадутся к какой-нибудь бабе, стоящей ближе всех к воде, схватят неожиданно за руки и ноги и с единого замаха зашвырнут ее в воду подальше. И хоть сердись она, хоть караул кричи — не вырвешься. Таков уж обычай: первый день сенокоса начинается с купанья. И не успеет баба крикнуть, не успеет рассердиться, ничего не успеет, даже подумать, что надо бы испугаться, как уже летит, размахивая руками и ногами и путаясь в одежде. Еще не опомнившись, выскакивает как пробка на поверхность воды, бьет руками, вытаращив глаза и раскрыв рот, кричит, захлебывается, бестолково гребет куда попало, подминая надувшиеся пузырем юбки.

А на берегу все заразительно хохочут. Другие бабы, не успев вдоволь насмеяться, уже сами летят от сильного толчка сзади вслед за первой, визжат, испуганно кричат, смеются. Ни одна не останется сухой. Через несколько минут на берегу остаются лишь две-три, не больше, которые увертываются, отбегают й громче всех кричат: «Ой, не хочу! Ой, не буду!» Они лишь прикидываются, что желают остаться сухими, а на самом деле только и мечтают, чтоб за ними побегали, чтоб поймали, да не кто-то, а тот, чьи объятья желаннее. И бежит такая, делая вид, что страшно боится воды, бежит и призывно хохочет, незаметно отступая к кустам, куда в конце концов и юркнет. Конечно, охотники словить ее всегда найдутся. Тем более, что убегавшей сказывается всегда или разбитная девка, которой уже все в жизни известно, или молодая вдовица, или разведенная, к тому же, как правило, ядреная, красивая, бойкая. И бегут трое-четверо мужиков, окружают кусты, ловят, хватая за что попало и даже стараясь так ухватить, а потом несут в охапке, как ягненка, окунают в воду до полного ее изнеможения, приговаривая — Ну, будешь еще говорить «не буду»? — имея в виду пословицу, что тот, кто говорит не буду, съест колбасу с локоть.

— Ой, не буду, не буду! — визжит та.

— A-а, так ты снова за свое, снова «не буду»? — и опять окунают, до тех пор, пока она не обмякнет вконец. Только тогда вынесут на берег и бережно положат на траву, поскольку у самой у нее уже совсем не остается сил.

А потом уже все, по своей охоте, прыгают в воду. И не надо никого бросать, не надо уговаривать. Разве можно оставаться сухим, коль ты приехал на сенокос, коль пред тобой течет, струится мягкая-мягкая вода Кокшаги?!

Вольная воля на сенокосе. Все условности рушатся, все табу забыты. Что в деревне нельзя ни в коем разе, то здесь можно. Да разве глянет когда мужняя жена, даже мельком, на чужого мужчину? А здесь и толкнет, и обрызнет его, и даже если схватит под водой за ноги иль ласковое слово скажет — никому это не покажется странным. И муж не рассердится, не приревнует. Что ж ее одергивать, пусть почувствует себя молодой, красивой, приятной всем, как в девичестве. Пусть взволнует свою кровь. От этого себе же польза — еще сильнее любить будет, еще пуще ласкать. Ведь на сенокосе и любят не так, как в деревне, в мягкой супружеской постели. На сенокосе все необычно. Люди будто объединяются в одну большую семью, в род, какими жили их предки, превращаются друг для друга в братьев и сестер, сватов и сватий, зятьев и невесток. В семье всякое бывает, но никто никогда плохого ни себе, ни другим не сделает. Так что ж тогда ревновать, обижаться?!

Но если замужние женщины позволяют себе только поиграть с чужими мужьями, не более, то мужики, и женатые, и холостые, словом, почта все, поглядывают на вдовиц и разведенных совсем с другим интересом. И подмигивают, и говорят с намеком, и хохочут с вызовом. А уж коль выпадет подходящее место и время — своего не упустят: и тискают как хотят, и целоваться лезут… А те и рады, что наступило такое время. Только не многим из них доводится отведать вкус мимолетных поцелуев, тайные жаркие объятия, быстрые, нетерпеливые из-за опаски, что вот-вот кто-то спугнет, помешает — ведь женщины охраняют своих мужей как зеницу ока, ни на минуту не выпуская из поля зрения. Да и кому хочется отдавать свое чужому? И не случится ли такого, что отдашь на минутку, а возьмут на всю жизнь?..

После купанья принимаются ставить шалаши. Делают их основательно, чтоб простояли все лето. Ведь после колхозного свои сенокос придет. У едкого ската размещают посуду: ложки, кружки, тарелки… С другой стороны — одежду, смену белья. А посередке — мягкую постель из свежего сена. Сено накрывают простыней, вешают полог от комаров и мошек. Когда начнется косьба, некогда будет разводить костер, чтоб отпугивать их. Время нужно будет для отдыха. Продукты в шалашах не держат, разве только огородную зелень, кое-какие овощи, квас или кислое молоко. Пищей косцов обеспечивает колхоз. Перед началом сенокоса режут быка и двух овечек. Хлеб, картошка, соль — тоже колхозные. Всего вдоволь. Ведь у воды, да на свежем воздухе, да при такой работе аппетит бывает зверский. Так что ешь, пей, но и в деле покажи себя!

Покончив с шалашами и поев, все ложатся в тень отдыхать. Лежа, долго и обстоятельно разговаривают: вспоминают прошлогодний и позапрошлогодней сенокосы, какая была трава, кто сколько скосил, кого первого бросили в воду; вспоминают все интересные моменты, разные случаи, а они всегда бывают, ни один сенокос не обходится без них; гадают, когда будут делить покосы на членов артели, где, по скольку, много ли можно получить сена с таких-то и таких-то участков и сколько в связи с этим оставлять живности на зиму, не помешают ли дожди и прочее, и прочее… И если взрослые отдыхают, то пацаны, все до единого, давно уж похватав удочки, разбежались в разные стороны по берегу и сидят где-то молчком, ловят рыбу.

День клонится к вечеру, жара спадает, и трава тяжелеет, набирает влагу. И вот уже косцы, не сговариваясь, выходят по одному из шалашей, не спеша берут на плечо косы и идут к началу загона. Постоят немного, поговорят, а когда наберется их человек тридцать-сорок — подтолкнут кого-то одного: «А ну, Микал, начинай». Обычно подбирают человека легкого на руку, сильного, сноровистого — от него все зависит: и темп, и прямизна, и удача. А в приметы марийцы сильно верят. И пойдут за ним шаг в шаг, сдерживая себя, приспосабливаясь к заданному темпу. Сил еще много — девать некуда, коса острая, а главное — руки, душа так и просятся, так и тянут. Но нельзя им доверять, лучше довериться тому, кто идет первым. Глянешь немного погодя, и кажется, будто не двигаются косцы, стоят на месте, только плечи их играют: никто не отстал, никто вперед не вырвался, будто гуси опустились на зеленый луг и идут цепочкой: белые рубахи, белые платки… И переговариваются: вжжик-вжжик, вжжик-вжжик. Только изредка остановится кто-то и выступит с сольной партией, затачивая косу: чужик-чижык, чужик-чижык…

Покосят, помахают и возвращаются к шалашам. На сегодня хватит. Чуть-чуть размялись, дали поиграть мышцам, настроились на работу, проверили косы, сноровку.

Поужинают косцы, попьют чайку и сразу ложатся спать. Больше не слышно веселых голосов, шуток, смеха — не будет их слышно до конца сенокоса. Ребятишки это знают и не тревожат взрослых своей возней. Сенокос — это не праздничное застолье, не гулянье под гармонь. Сенокос — это сено, а значит и скотина: корова, овца, коза. Будет живность — будет и мясо, молоко, ребятишки будут сыты и здоровы. Сенокос — это жизнь для крестьянина.


Такой была Кокшага в далеком моем детстве. Такой я помню ее и буду помнить всю жизнь. Люблю ее, как дорогого и близкого человека, умного, верного, доброжелательного. Здесь, на ее берегах, в маленькой деревушке Ятман, я родился, здесь бегал в детстве, отсюда торил дорогу в жизнь. И всегда ты, Кокшага, была со мной.

Многое повидал, многое узнал, многое понял к сорока годам, учась, работая, служа в армии, путешествуя. И вот вернулся к тебе, в родное гнездо. Воды твои по-прежнему все бегут и бегут вперед, не возвращаясь вспять. А я вернулся к истокам. И увидел тебя. Ты все здесь же. Всегда со мной. Протяну руку — не достану, а взором — всегда. В душе моей ты, любимая: синей тесьмой по зеленому полю…

2

Начала сенокоса Лавруш как-то не заметил. И немудрено: мотается по совхозу с одной фермы на другую, кровь берет у скотины на анализ, уколы делает, документацию оформляет. Свиней вот начали сдавать на мясокомбинат… То там его мотоцикл мелькнет, то здесь протарахтит — весь день на колесах. Да и у рабочих совхоза скотина имеется. Приглашают баранчиков, поросят облегчить, справку выписать, черный зуб вырвать. Как не пойдешь, как не уважишь?! Лавруш безотказный, слова поперек никому не скажет, вот и пользуются этим.

Молодой он еще, сил много. Бывает, и пообедать забудет — и ничего, бегает. К вечеру язык на плечо. Присядет где-нибудь на ферме в укромном уголке, прислонится к стенке и сразу будто в яму какую провалится. Вздремнет полчасика — и снова бодр, будто всю ночь спал без сновидений. Опять на мотоцикл и мчится туда, где, как уже чувствует, его ждут не дождутся, а то и ругают почем зря. Бывает так, что понадобится срочно директору, Сергею Семеновичу, или главному зоотехнику — и найти не могут. Звонят на одну ферму — там отвечают, что только-только уехал. Звонят на другую — еще не приехал. А его как раз в это время знакомый мариец из соседней деревни на дороге подкараулил — свинью ему срочно приспичило везти на базар и нужна справка от ветеринара, что животное здорово. Вот тогда уж влетит от директора за опоздание, за то, что «шляется черт знает где»… А что поделаешь, терпи, казак. Сам виноват — не доложился. Единственный ветеринар на огромный совхоз. Вообще-то есть и другой — старший. Но она ушла в декретный отпуск и укатила к своей матушке. Обещали практиканта прислать, а его все нет и нет…

На сей раз Лавруш прикатил домой с твердым намерением поесть основательно, не спеша, без нервотрепки. Сколько же можно в самом деле всухомятку перебиваться?! Пока мать подогревала суп на газовой плите, варила яйца всмятку, достала творог и простоквашу, принесла с огорода свежих огурчиков, он все сидел, вытянув ноги, — отдыхал. И одновременно наблюдал за матерью: как она ходит туда-сюда, как суетится старчески бестолково, как старается ему угодить. И вдруг неожиданно понял — да она же совсем старуха! И где же были его глаза раньше?! Ввалившиеся щеки, потускневший взгляд, седые редкие волосы. Лишь нос торчит на широком морщинистом лице, да и тот как-то уныло поглядывает вниз. И руки у нее дрожат, сухие, костлявые, перевитые узлами голубых вен. И одежда… Все тот же коричневатый платок на голове, такого же цвета обвислый мужской пиджак с подвернутыми рукавами, неопределенного фасона платье. Да ведь он же, помнится, дарил ей что-то из одежды. Где ж все это? Скупой стала к старости или вообще все старики такие? Годы, годы… И чувствует себя, наверное, неважно. А ведь он до сих пор не слышал ни одной ее жалобы, не замечал, чтоб болела, лежала в постели, не слышал охов и ахов. Может, и болеет, но терпит — переносит все на ногах? Вероятно, все матери такие. Не о себе думают — о детях. Не своей жизнью живут — жизнью своих детей.

Сестра Лавруша вышла замуж в соседний район, брат тоже отделился, живет в поселке, на центральной усадьбе. Ему дали хорошую квартиру со всеми удобствами, семья-то у него большая. И остался Лавруш с матерью в старой деревянной избе. Говорят, деревню Ятман должны снести, неперспективная она. Вот уж и люди не селятся здесь больше, норовят перебраться в поселок. Да, к слову сказать, и мало сейчас охотников рубить избу, когда можно без всяких хлопот переселиться на все готовое, чтоб газ был, вода, отопление, ванна… В поселке двух- трех этажные дома растут как грибы. Начали строить комплекс крупного рогатого скота на 3000 голов — там тоже работники нужны. Только пожелай — тут же и ключи от квартиры дадут. Сергей Семенович и Лаврушу обещал двухкомнатную, да мать не согласилась ехать в поселок. «Пока, говорит, хожу, пока могу управляться по дому — никуда не поеду. Здесь и огород рядом, и скотина своя… А там что буду делать? Даже сараюшки нет, чтоб кур держать…»

Мать собрала обед, но за стол не села, встала напротив и сказала ласково, просяще:

— Лавруш, люди сено косят… И нам бы хоть немножко. Чем зиму овечек кормить?..

— Что, сенокос уже начался?

Лавруш так удивился, что отложил ложку.

— Да где ж ты живешь, сынок?.. Давно уж… Сейчас днем для совхоза косят, а вечером себе…

— Что ты раньше-то не сказала?

— Да я же и не вижу тебя, почитай. Где спишь, чем питаешься, что делаешь — о том не ведаю. Ночью приезжаешь — так не до разговору тебе, сразу на кровать валишься. Утром все торопишься, все бегом, позавтракать толком не успеваешь. А иногда и не вижу, как уезжаешь: вот уж затарахтит мотоцикл, тогда и пойму…

Это правда: с вечера мать все ждет его, спать не ложится, а потом всю ночь ворочается, засыпает лишь под утро. И он, чтоб ненароком не разбудить, тихо крадется к двери, выводит мотоцикл на улицу и толкает его. Заводит лишь пройдя два-три дома. А смотри-ка, она и там слышит…

Да, нехорошо, неловко как-то. Вместе живем, а как будто отдельно. Может, она и права… Лавруш знает, что мать ждет не дождется, когда он приведет в дом сноху. «Последнее дитя ты у меня. Для тебя сейчас и живу. Старшие-то давно на ногах стоят, давно с семьями. Только у тебя ни головы, ни хвоста. А как бы хотелось, прежде чем глаза закрыть, увидеть сношеньку, подержать на руках внучонка твоего. Уж потом бы со спокойной душой можно и в землю лечь. Тогда уж живите как хотите: и глаза не видят, и уши не слышат». Вот так однажды высказалась мать. И больше про то не поминала. Ни словом, ни взглядом не намекнула — в уме держит. Но Лаврушу достаточно и раз сказать. Он все помнит. Помнит даже, как она говорила, каким голосом, как стояла, как руку держала. Посмотрит на нее и вздохнет. И будет помнить эти слова, покуда действительно не женится, наверное.

Чтоб жениться, нужно невесту иметь. А у него не то что невесты — подружки нет. Другие парни стараются одеться помоднее, с девчатами в обнимку по деревне ходят, на танцы в Дом культуры бегают, а у него на это почему-то времени не хватает, да и не хочется других копировать. Пусть уж будет так, как есть. А сейчас и не тянет на танцы. Контрольные работы писать нужно, готовиться к зачетам, экзаменам. Да, бывает, среди ночи прибегают, если что случится на ферме. А случись он на гулянке в это время?.. Мало ли что может произойти…

В прошлом году костюм справил, хороший костюм. Так ни разу из шифоньера и не доставал, даже цвет его позабыл. Хотя нет, надевал раз, в День работников сельского хозяйства. Тогда ему грамоту вручили. Так сказать, морально поддержали. А чтоб был легким на подъем, чтобы быстрее обслуживал фермы, еще и мотоцикл дали. Не насовсем, конечно, он совхозным считается. Но раз дали в личное пользование, то это почти как свой.

Вообще-то с девушками можно познакомиться не только в клубе, они на каждой ферме есть. Можно, конечно… Но, видимо, Лавруш какой-то не такой — смелости, что ли, не хватает. Подумайте сами. На мотоцикл в хорошей одежде не сядешь. А сядешь, так на один выезд и хватит только. Пятна, пыль… И как подойти к девушке с любезностями, коль одет кое-как? Ведь они сейчас еще те штучки… Вроде она и на работе, а если по одежде судить… впору и на гулянье. Белый халатик расстегнут, как для обозрения. Тут тебе и ножки, и фигура, и фасон цветастого платья, непременно тесного и непременно с глубоким вырезом на груди — как на выставке. Ногти под лаком. Крашеные волосы взбиты копной, а на них маленькая косыночка. Лавруш всегда удивлялся, как она держится на голове. Будто и не повязана, а сама собой лежит на волосах — дунешь и улетит, как бабочка. Молоденькие, красивые, как конфетки, и так разукрашены, что не поймешь, какой масти были при рождении. И как им все это удается при такой работе? Впрочем, не надо бы Лаврушу задавать себе лишних вопросов, какое ему дело до этих девчат? Может быть, и они, глядя на него, тоже недоумевают: вроде человек их поколения, а такой старомодный, как бабушкин комод!

Но не это главное, как они одеты, а то, как себя держат. Не то что пошутить, пару слов сказать не сумеешь, когда она окатит тебя этак взглядом. А ведь не сказочные принцессы, не инопланетянки какие — свои же деревенские девчонки, с которыми в малолетстве голышом по улицам бегали, с которыми дрались, играли, в школу вместе ходили. Всего-то два года в армии пробыл, а вернулся — словно в другой мир попал: ни одну не узнать — будто их подменили за это время. А есть ли другие девушки в окрестных деревнях, он и не знает. Некогда. Пролетит на мотоцикле, поднимая за собой пылевой хвост, — и все. Кого тут разглядишь? Еще наскочишь на пень или в канаву свалишься, коль по сторонам глазеть будешь. А вообще-то куда ему, Лаврушу, торопиться? Всего лишь двадцать третий пошел. Другие и до тридцати гуляют. Не мешало бы и ему пару-тройку лет в женихах походить, на особом, так сказать, положении, когда каждый, у кого дочь на выданье, имеет тебя в виду, оказывает внимание: чем черт не шутит, а вдруг ты как раз и есть будущий зятек!

Но уж коль засидишься в женихах, только одно и останется — вспомнить старинный обычай: садись в тарантас, бери четверть первача, сватов и езжай по деревням торговать невест. Было такое. Заезжали в первую попавшую деревню, в первый попавший дом, где есть девушка подходящих лет. Если приглянутся молодые друг другу — тут же и сговор состоится, помолвка. Если невеста неподходяща — с изъяном: косоглаза, хромонога, к примеру, — жених со сватом тут же собирают манатки и в следующий дом, и так до тех пор, пока не подберут пару. А уж какова невеста характером, и не смотрят: ленива ли, работяща, сварлива, сумасбродна — не важно, лишь бы лицом пригожа была. А остальное после узнается. Вот и сестра Лавруша таким образом замуж вышла. Приехали из самой дальней деревни, что где-то у черта на куличках, и увезли. Но ничего, удачно получилось. Живет с мужем, не жалуется. Видать, подошли друг другу. Вообще-то обычай этот уже вышел из моды. Поедешь сейчас так — засмеют. Да и тарантасов иль розвальней в деревнях не сыщешь. А уж чтоб девка вот так с бухты-барахты замуж собралась, и надеяться нечего. Сами женихов ищут, а найдут, так сами же и окрутят…

Лавруш отложил ложку, услышав про сенокос. Всего и успел раз-другой хлебнуть супа. Схватил краюху хлеба, пару огурцов и был таков.

— Куда ты? Хоть посидел бы спокойно, поел, — только и услышал голос матери, заводя мотоцикл.

Директор оказался на месте, и Лавруш, вытирая пот, положил перед ним на стол бумажку — заявление (и когда успел написать?).

— Сергей Семенович, дайте отпуск. С сегодняшнего дня.

Грузный, седоволосый, с простоватым лицом, так часто вводившем в заблуждение людей, не знавших его острого, беспощадного в своей логике ума, директор поднял голову и посмотрел на парня, казалось, длинным, нескончаемым взглядом. Отодвинул заявление, встал и, пройдясь по кабинету, опустился на стул у стены, показав жестом Лаврушу, чтоб тот присел рядом.

— Что случилось?

— Да… в общем, отдохнуть хочу.

— Лаврентий Петрович, летом у нас не отдыхают — работают. Хотя ты и ветеринар, не связан с полевыми работами, мы намеревались и тебя использовать по мере возможности. На току, допустим, учетчиком, чтоб под рукой был. А осенью — пожалуйста. Хоть на курорт. И путевку дадим.

— Ну, хоть на недельку…

— Что, так сильно устал? — улыбнулся директор. И этим своим ироничным замечанием как бы отмел все дальнейшие довода Лавруша.

— Понимаете, очень надо. Я ведь у вас никогда ничего не просил так.

Сергей Семенович долго сидел молча, что-то взвешивая в уме, прикидывая, а потом, пристально посмотрев на парня, сказал:

— Хорошо. Три дня хватит?

— Три дня!.. — от радости Лавруш не знал, что сказать. — Спасибо!

Обратно он мчался, не чуя под собой земли, будто и не было на проселке рытвин, колдобин. Забежал в избу, крикнул с порога:

— Мам, собери поесть! На Кокшагу еду!

И сразу же выскочил в сени, начал рыться в сундуке, шарить по темным углам: первым делом вынул спортивный костюм, нашел полотняную каскетку с длинным слюдяным козырьком. Затем в рюкзак полетели ложка, кружка, алюминиевая тарелка. Потом, уже спокойнее, — рыболовные принадлежности и разная необходимая мелочь. А в душе все звенит, ликует — она уже там, на берегу Кокшаги. Нет, дело совсем не в том, чтоб накосить сена для двух овечек, совсем не в том. Он встретится с Кокшагой, с закадычным другом, единомышленником, с которым не виделся, наверное, сто лет. Не с той речкой, мимо которой, почти не замечая, каждый день проносился на мотоцикле, а с той, которую помнит с детства, с которой нужно быть долгое время наедине, всматриваться и вслушиваться в нее, жить одной жизнью, вникая в каждую мелочь, чтобы понять и полюбить.

Он еще долго бегал туда-сюда, хватая на ходу какую-либо вещь, засовывая в рюкзак, а потом снова выбрасывая, напевал какой-то бравурный мотивчик и даже покрикивал на мать, которая, как ему казалось, двигалась слишком медленно. Наконец все готово. Он закинул рюкзак за плечи и направился к двери.

— Постой! А сапоги? Бери, пригодятся. Вечерами бывает сыро, — и мать подает ему засохшие кирзовые сапога, оставшиеся еще со службы.

— У меня же ботинки… Брось сапоги!

— Постой, а косу-то, косу…

— Там найду! — кричит Лавруш уже со двора и закрывает за собой ворота. Все! Теперь можно не торопиться. Теперь все нужно делать спокойно, обстоятельно. Так что лучше угомониться… Впереди три дня. Хватит и этого…

Еще раз обдумав свою поездку, прикинув что и как, Лавруш нажимает на педаль, садится, поправляет шлем, оглядывается, будто собираясь увидеть сзади что-то забытое или брошенное, но ничего не видит. И усмехается. Все, позади нет ничего, а впереди — свобода, ровная дорога и три дня наедине с собой…

Он плавно-плавно трогает с места, выруливая на середину улицы, и тихо едет, чувствуя легкость работы мотора, легкость в душе и легкость собственного тела. И тихо разворачивается перед ним деревня. Как хохлатки на насесте, сидят под окнами на скамейках старухи и сторожат внучат; другие, у кого нет внуков, просто таращатся из окон на улицу. Слышны голоса с огородов, от пруда, где кто-то купается или полощет белье. Вот две доярки торопятся на ферму, на смену, видать. Спешит куда-то учетчик. Словом, все как обычно. Разве догадаешься, что идет сенокос? Да-а, канули в прошлое те времена, когда пустели деревни, когда сенокос считался главным делом, а те, кто по каким-то причинам не мог попасть на сенокос, считали себя обойденными, обиженными даже. Все ушло, но как же ясно видит Лавруш те дни всеобщею праздника, веселого артельного труда, легкого и радостного. Или тогда все было радостью, в детстве? Куда ж ушло?

Выехав через полевые ворота, Лавруш мчится длинным пологим спуском, мимо картофельных полей справа, ржаных слева — к Кокшаге. И влетает средь знойного дня в зиму — на нетающее гречишное поле, будто усыпанное снегом. А какой аромат здесь — встань и дыши, пока не упадешь, как пьяный! И какое гуденье, дрожанье этого воздуха ощутишь, лишь заглуши двигатель — будто все живет, движется вокруг тебя, шевелится, разговаривает.

А вот и граница заливных лугов. Как не остановишься?! Вправо и влево — бескрайнее зеленое колыханье, шелк и атлас. Прямо — правый берег Кокшаги за лугом. Там, на высоте, уже другой район, рожью засеянное поле. Самой реки здесь не видать, только догадываешься по цвету трав, по рельефу, где ее ложе. Совхозное поле наполовину выбрито, как голова допризывника. Кое-где уже стоят стога, и луг там чистый, ровный, гладенький. А там, где сушатся валки, кажется взгляду, что работал здесь новичок-парикмахер — сплошные лесенки.

Прямо перед Лаврушем некошеная трава. Вымахала до пояса, густая и мягкая; как рвалась каждая травка ввысь, к солнцу, как старалась достичь его, а зацвела — успокоилась. Тут и овсяника, и розовая дрема, дягиль, аир и тмин, зверобой и красный луговой василек, ромашка, чистотел, донник, пахнущий чем-то невероятно знакомым и приятным, дикий клевер и душица — каких только трав не найдешь, не счесть обилия их. Луг то синеет местами, то краснеет, лиловеет даже, то желтеет. И даже зеленый цвет неоднороден: побледнее, поярче, с желтизной или голубизной, слепой и плоский или с какой-то внутренней глубиной, прозрачностью, дымчатый и глянцевый. Кажется, земля и солнце неравномерно одаривали их: любимчикам побольше, а остальным что придется. Посмотришь на иной лист, а он насквозь виден — такого тонкого шелка, такого благородного цвета. А соцветия — не описать! Какое буйство красок, какая фантазия, какой изысканный вкус! Но самый красивый цветок таится внизу, у самой земли. Как золотая крупица, он избегает любопытствующего взгляда, не кажет себя чужому. А увидишь — остановишься как вкопанный. И долго будешь любоваться, раздвинув травы и другие цветы. И поражаться, будто открыл для себя неведомый мир. Есть два таких цветка и у нас: ласточкин цвет — вараксимпследыш и андывуч — голубая стрелка. Один горит красным огнем, теплым, как сама земля, другой голубым — как небо. И растут они всегда вместе, смотрят друг на друга, как земля и небо. Если найдешь един — поищи, и другой будет рядом. Говорят, увидев их, обретешь счастье. Но цветы эти слишком хрупки и чутки. Можно любоваться ими, но нельзя трогать. Только сорвешь — глядь, уже завяли, закрыли свои прекрасные глаза навсегда. Не трогай их, как не трогаешь землю и небо.

Есть и другие травы. Дурман и пустырник, например. Стебель и листья их пугают тысячами иголок. Косцы не трогают эти травы. И скотина не ест. А коль скосишь ненароком, они становятся еще мстительнее. Когда сгребаешь сено, мечешь его в стога, их иголки жалят, впиваются в руки, вся кожа зудит. И не увидишь их в коже, только почувствуешь, когда проведешь рукой по руке или еще языком нащупаешь. А уж чтоб все эти жала вытащить — и не рассчитывай. И торчат дурные травы на скошенном лугу одинокими пучками, покачиваются под ветром — всю зиму простоят, всю весну — до нового сенокоса. Век у них длинный — а пользы никому.

Местами средь широкого луга стоят кусты ивы, можжевельника. Под ними всегда тень, и там, в тени, небольшие ямины, вырытые полой водой. С разливом попадают в них мальки, мелкая рыба, иногда щуки и язи. К сенокосу вода высыхает почти до дна, затянутого илом. Там и лежит уже подросшая рыба. Она выдает себя при подходе человека: бьется, зарываясь в ил, машет хвостом, разбрызгивая грязь и воду. Вот и рыщут ребятишки по лугу в поисках таких ям, собирают в ведра плотву, язей, окунишек. Особенно много в иных ямах щурят. Подойдешь, а они, как стрелы, пронизывают мелкую воду, бросаясь врассыпную и зарываясь носами в ил. Так и кажется: вскипела разом вода и тут же успокоилась, осияла. Некоторые потаенные ямы так и остаются ненайденными. Тогда, если их не наполнят водой дожди, рыба гибнет и птицы — вороны, филины, коршуны — устраивают пирушку: кричат, галдят, дерутся в воздухе. Издалека кажется: дым вьется над костром, разложенным на лугу.

Дорога, извиваясь, тянется к Кокшаге. По обе стороны ее — ни следочка. Грех топтать такую траву. Направляя мотоцикл по колее, Лавруш тихо трогает вперед. Здесь, в низине, можно заблудиться, если бы не эта дорога. Кругом высокие травы, кустарники — больше не видно ничего, кроме неба. И воздух здесь прохладнее, свежее, и пахнет сыростью. Где-то слышен шум трактора, людские голоса, но где — не сориентируешься. И вот за очередным поворотом открывается вдруг его взору близкая Кокшага во всей своей красе. Чистая, опрятная, с мягкой даже на взгляд водой, стоящей вровень с берегом: дунь ветер — выплеснется на луг. Так бы и крикнул: «Здравствуй, Кокшага, мой незабвенный друг! Как живешь, как работаешь? Сколько воды утекло с нашей последней встречи, а ты все та же. Принимай друга! Не в гости иду — домой!»

Лавруш заглушил мотоцикл. Вдохнул полной грудью свежий речной ветерок, присел к воде. И река, будто приветствуя его, подкатила небольшую волну, слегка лизнувшую его ботинки, и снова отвела ее. Она встречала его как брата, ласково оглядывая синими глазами; как мужа, приглашая в свое лоно; как ребенка, обещая сладость своей груди.

Он лежал на поверхности воды, раскинув руки и ноги, и слушал, ощущал какие-то пока незаметные перемены, что происходили в его душе, и чувствовал, как отмокает, отстает сухая короста, которой со временем неизбежно покрывается сердце, и как оно вбирает в себя каждый листик, каждый цветок, каждую малую травинку родной земли, освеженное живой водой Кокшаги.

3

Все уже пообедали, отдыхают, разбрелись кто куда. А молодежь — под кустом у шалаша, на свежем сене. Издалека слышны девичьи голоса, смех…

Едва Лавруш подошел к веселой компании, как среди цветастых девичьих платков поднялась вихрастая голова Миклая, тракториста.

— Лавруш, и ты с нами? — весело кричит Миклай.

— И я… — отвечает Лавруш и добавляет про себя: «Разве усидишь дома? Сенокос… Кокшага… приволье…»

— Вот хорошо! — хохочет Миклай. — А то девчата, черти, одолели. Один никак не осилю, — и подмигивает.

Дезчата вдруг рассмеялись его словам, будто взорвались: одни, прикрывая рот платком, валятся с хохотом на сено, другие бьют его ладошками по плечам и спине, третьи кричат что-то веселое и нарочито гневное…

Миклай, вырвавшись из цепких девичьих рук, вскочил, заткнул под брюки выбившуюся рубашку, как граблями, выгреб пальцами из взлохмаченных волос сенную труху.

— Ну, здравствуй. С тобой мы их живо в оборот возьмем, — он гордо оглядывает девчат и неожиданно подмигивает, теперь уже им, как бы приглашая повеселиться вместе.

Лавруш, крепко пожимая руку, мельком оглядывает девчат. Их много. Сразу и не узнаешь никого. И оттого, наверное, что он впервые в их компании, что непривычен пока, девушки как-то разом замолчали, посерьезнели. Они поглядывают на него осторожно, изучающе, но как бы случайно, будто он их ничуть не интересует. А сами незаметно одергивают платья на круглые загорелые колени, поправляют волосы, поджимают босые в белых царапинах от колючего сена ноги.

У одной в зубах высохший стебелек травинки. Откусывая острыми зубами кусочки от него, она какое-то время пристально глядит на Лавруша. Вероятно, оттого и он сразу выделяет ее среди остальных девчат. Сероглазая, с живым круглым лицом и остреньким аккуратным носиком, она симпатична даже в таком невидном наряде. Платье с короткими рукавами, платок, завязанный на старушечий манер — назад, вот и все одеяние. Руки загорелы, темны, как и ноги, только белая полоска виднеется из-под поднявшегося рукава. А лицо посветлее — будто жар расплавленной бронзы подогревает кожу изнутри, подсвечивает, припекает ее.

Это Ануш. Из соседней деревни. Лавруш знает ее: когда ходил в школу, она бегала то ли во второй, то ли в третий класс. Так что лет на пять моложе его. Отца нет, в прошлом году, Лавруш слышал об этом случае, угодил он под дерево на лесозаготовках. Богата сестрами и братьями, но сии еще школьники, так что, считай, Ануш — главная помощница матери. «Наверное, разнорабочей в совхозе, — подумал мимолетно Лавруш. — Если б на ферме работала, я бы знал».

А она отвернулась к больше не глянула на парня ни разу, будто тотчас забыла о кем. Шепчется о чем-то с подружкой, и обе прыскают временами, зарываясь лицом в сено.

Когда-то здесь была просто излучина, но вода пробила прямой путь, и образовался затон с небольшим островком. Это место чем-то приглянулось жителям деревни, и, выходя на сенокос, кашеварку и шалаши они ставят всегда именно здесь, напротив островка, на который переброшен небольшой мостик в две доски. Сейчас народу тут мало, вместо пятнадцати-двадцати шалашей стоит, как сирота, один-единственный. У берега два котла: в одном варят суп, в другом — чай. Тут же длинный стол, сколоченный, видимо, из случайных досок, по обе стороны его такие же длинные скамейки. Ножки их крепко вбиты в землю. Дальше, у скирды, техника: «Беларуси», навесные косилки, копнитель, сеносгребатсль. И кажется, что техники больше, чем людей. Еще дальше пасутся пять стреноженных лошадей. Нет, не пасутся — стоят, как прибитые к земле. Сытые, видать. Делать им нечего: подвезти продукты, питьевую воду, сушняк из леса для костра — вот и все заботы. Да и выв ел и-то их, наверное, лишь для того, чтобы они сами добывали корм себе. Это — все кони, что есть в совхозе.

— Поесть хочешь? — спрашивает Миклай.

— Да нет, я с собой прихватил.

— А ты нашего попробуй. Тетушка Ведаси, суп остался? У нас еще работник прибыл.

— Есть, есть. И не остыл еще, — слышится из шалаша голос поварихи.

Лавруш поставил мотоцикл в тень, переоделся за кустами в спортивный костюм. Когда подошел к столу, там уже все было готово: наваристый суп, мясо, хлеб, чай со смородиновыми листьями. И ложку не стоило брать из дому.

Ведаси стоит рядом, скрестив руки на большой груди, наблюдает. А когда ложка заскребла по дну жестяной тарелки, улыбнулась:

— Ну что, еще надо?

Она знает, что надо, не ждет похвалы своей стряпне — ее суп сам себя хвалит.

— Не откажусь.

— У воды и старый лапоть проглотишь, — довольно смеется Ведаси. По старой примете, работник, который хорошо ест, и работать хорошо будет.

Лавруш молчит, занятый супом.

— Подъем! — кричит вдруг бригадир Тикын — будто специально дожидался, когда Лавруш наестся. Он бьет ложкой по дну алюминиевой чашки над головой, длинный и тощий, как сухая палка.

Из шалаша, из-за кустов, с берега поднимаются мужики, бабы, девчата, собираются вокруг бригадира. Потягиваются, бормочут что-то про себя, трут сомлевшие груди и лица, некоторые тут же направляются к котлу с чаем, пьют из жестяной кружки, одним ухом слушая наставления бригадира. Но у того разговор короткий:

— Трактористы будут косить на своих местах, а мы пойдем на остров.

Взвыл пускачом один трактор, другой… Вот они уже мчатся к леску. А косцы гуськом идут к мостику.

— Косы где? — спрашивает Лавруш. — Косить буду.

— Поди к Карпу, — машет рукой бригадир. Потом вдруг оборачивается: — Да не вздумай назвать его так!

Вообще-то старика сторожа зовут Капром — Капр Афанасьевич. Но кто выговорит это имя? Куда удобнее Карп. Так его и зовут в деревне за глаза. А уж коль нечаянно вырвалось так в его присутствии — берегись. Старик он тихий, лишнего слова не скажет, да и нужные-то говорит будто нехотя, будто через силу, а коль раззадоришь — позеленеет весь от злости. Может и ударить чем ни попадя под горячую руку.

Лавруш осматривается, заглядывает в шалаш — Карпа нигде не видно.

— Чего потерял? — спрашивает Ведаси.

— Где Карп?

— Вона сидит, — тычет она пальцем в сторону реки, — За кустами.

Постарел, постарел дед. Сидит, смотрит на воду — не шелохнется. Маленький, сгорбленный…

— Карп Афанасьевич… — тихо говорит Лавруш и тут же в замешательстве замолкает. Как же это сорвалось? А может, старик и не слышал? Сидит как сидел.

— Карп Афанасьевич, — снова говорит Лавруш.

— Слышу, слышу, — отзывается старик. — Не глухой. Посмотри-ка лучше, как рыбки играют… Мне бы их проворство…

— Ого, и крупные ходят. Что же вы без удочки?

— Я, мил-человек, за всю жизнь ни одной рыбки не выловил… А вот смотреть на них люблю. Что тебе?

— Косу хочу попросить.

— Если хочешь, почему не дать, — проговорил старик, медленно поднимаясь.

А вообще-то не так уж он и постарел, вон как легко идет. Сколько помнит Лавруш, Карп всегда был таким же легким в ходьбе. И руки еще сильные. И волосы черные. Только поредели немного. А вот сидит совсем по-стариковски.

Карп внимательно оглядел пария, прикидывая его рост, вынул из-за кочек косу, опробовал лезвие, осмотрел обух, рукоятку, встряхнул в руках и подал Лаврушу:

— Как раз по тебе, будто специально делана.

Закинув косу на плечо, Лавруш, как и другие, направился к мостику.

4

Вечером у шалаша Карп встретил Лавруша:

— Устал?

Сейчас он как будто подобрел к парню, смотрит дружелюбно. Видимо, понял: не собак гонять прибыл сюда Лавруш — работать. Пусть и накосил меньше других, но для начала сгодится. Вот попривыкнет, вспомнят руки-ноги былую сноровку, станут гибкими, ляжет коса в руки, пойдет плечо — тогда другой разговор.

— Устал, — выдыхает Лавруш.

— Ничего, втянешься…

На косовице Лавруш все время поглядывал на Ануш: как держит косу, как точит, как легко передвигается. И удивлялся: такая молоденькая, откуда у нее сила и сноровка? Как косит — легко, без усилий, коса сама плывет, только держи ее, не упусти! Со стороны глядеть: что тут особенного, маши себе в обе стороны. Махнешь, и трава ложится головой вправо, ровно, как солдаты под пулеметной очередью. Ан нет, и здесь нужно умение. Пусть и сила богатырская есть, а без сноровки быстро ее растратишь. Одеревенеет спина, руки и ноги застынут от напряжения — тогда машешь, как дрова рубишь. Главное на сенокосе — чувствовать себя легко, непринужденно. А Лавруш заставлял работать больше себя, чем косу, и потому у него сейчас такое ощущение, будто потерял чувство времени, связь с жизнью. Все тело оцепеневшее, чужое, и нет сил даже шевельнуть рукой. Ступня горит как в огне — не так ногу ставил, кисть руки ноет — не так косу держал, в спину будто кол вбили — неправильная осанка. И чем больше старался он догнать — хотя бы догнать! — других косцов, не опозориться перед девчатами, тем больше почему-то отставал от них, мешал идущим следом. А как скошенная трава лежит позади него? Стыдно смотреть. Не ровной грядкой, не строчкой, как у других, а валом, будто медведь тут шастал косолапый, разворошил все, разбросал. Но никто не посмеялся над ним, никто не упрекнул. Даже показали, как держать плечо и руки, как вести косой по траве — толково объяснили, просто. Лавруш заметил мельком, что Ануш улыбается, глядя на него, покачивает головой. И как тут не улыбаться, коль человек свой, деревенский, а косой машет так, будто впервые видит ее. Но не ото было обидно. Горько было оттого, что она не подошла, не показала, как другие.

Вечером косцы долго не задержались у шалаша. Передохнули чуток, привели себя в порядок, утолили жажду смородиновым чаем и, сев на машины, укатили домой. Все это было так неожиданно для Лавруша, так странно, что он только глядел на них недоуменно, ничего не сказал, ничего не спросил, и сам не знал, как поступить: то ли остаться, то ли ехать вслед за всеми. Но разве для того он здесь, чтоб только поработать, как обычно, а потом домой, в постель?! Что же это за сенокос будет? А ведь подумал же давеча: шалаш один, как все разместятся, где будут спать? Вон как, оказывается, никто и не собирался оставаться. Не те времена…

Все уехали. Ошарашенный, недоумевающий, Лавруш остался сидеть за столом. Не с кем поговорить, не на ком взгляд остановить. Пусто, одиноко, будто остался он на белом свете совсем один. Да вот еще Карп… Ходит легонько тихими шажками, собирает со стола ложки, кружки, складывает на место раскиданные косы, грабли. Каждую косу пробует пальцем, тупые откладывает в сторону. Словом, ищет себе работу.

Кругом ни души. Даже лошади исчезли: то ли увели их, то ли сами куда-то убрели. Ни с луга, ни с Кокшага не слышно ни звука. Даже ветерок не подует, не склонит траву. Все онемело, остановилось.

Но вот с той стороны шалаша, где расположился Карп, послышались душераздирающие звуки: кр-р-р, кр-р-р — старик точит косы. Звук медленный, скребущий, опустошающий душу, выворачивающий внутренности. И оттого еще паршивей на сердце. Постепенно звуки меняются, и вот уже слышен чистый звон, быстрый, мимолетный: чыжик-чожик, чыжик-чожик — старик направляет косу.

Лавруш побрел к берегу — и там тихо. Кокшага спокойна, не играет рыба, молчат лягушки, и сама вода неподвижна, как зеркальная гладь, видны в ней небо, намертво вставшие облака, бездонная глубина отраженья. Побродил у веды, огибая кусты, и не заметил в траве ни кузнечика, ни другой какой-либо прыгающей или ползающей мелочи. Поникла трава, отяжелела — скоро падет роса. День окончился, а ночь еще не пришла. Свет и тьма встали друг претив друга, как молчаливые враги.

Лавруш подошел к шалашу. Подошел тихо, чтобы не помешать этому противостоянию, не нарушить таинство природы, которая, как женщина перед сном, снимает дневные одежды, чтобы остаться в тонком и нежном покрове — для ночи. И Карп, видимо, чувствует это. Без шума заходит в шалаш, готовит постель из сухого сена, покрыв его ватным одеялом. Пристраивает в изголовье свернутый старый зипун, шубу. Поправив полог и подоткнув края постели, говорит:

— Ложись, сынок. Устал ведь…

Что греха таить, Лавруш действительно устал. Он не заставляет упрашивать себя, разом ныряет под полог. Окунувшись в мягкую постель, как давеча в воду, накрывается вторым одеялом и успокаивается.

— Вот и хорошо, — вполголоса разговаривает сам с собой Карп, — товарищ есть, а то все один да один… Не с кем словом переброситься. Оттого, видимо, и говорун я таковский…

— А почему домой не едешь? — спрашивает Лавруш. — Что здесь охранять?

— А что дома… Я, брат ты мой, всегда сенокоса дожидаюсь. Сейчас меня пряником в деревню не заманишь. Славно здесь. Я ведь, как уродился, не мать сперва увидел, не отца — а вот это небо, этот луг…

— Как это?

— А я здесь родился. Может, в этом именно месте, а может, чуть подальше, под кустом… Все здесь родное. Этим и живу. После избы-то здесь и дышишь легче, и чувствуешь себя молодым…

— Карп Афа… — начал было Лавруш и тут же закусил губу. Даже отодвинулся чуток, думал, рассердится старик да наградит оплеухой.

Но тот лежал тихо, даже дыхания его не было слышно, а потом сказал:

— Перестал я сердиться. А раньше… Загорался, как можжевельник, — с треском, с искрами. Прошли те времена, нет теперь обиды. Верно, с этим именем и уйду в могилу. И вспоминать вы будете его, если еще вспомните…

— А что умирать-то собрался?

— Дак к следующему сенокосу восемь десятков набежит. Эх-хе-хе. А вот взгляну на Кокшагу — и будто превращаюсь в мальчишку. Таким же глупым и тихим был, как ты… Все говорили, что русалку я здесь подкараулил, к ней бегаю… Я ведь и свадьбу с Проской здесь хотел праздновать, на лугах. Не согласилась, шайтан. «Коль сам, говорит, водяной, так и женись на своей русалке! А я человек и свадьбу хочу по-человечески сыграть: в доме, за столом». Пусть теперь обижается. В жизни ведь все делается один раз: раз родишься, раз женишься… И надо все вовремя сделать и красиво, чтоб запомнилось всем, чтоб говорили об этом. Не послушалась меня, сделала по-своему. И до сих пор ревнует к Кокшаге. «Опять, говорит, к своей русалке идешь, старый дуралей?» Вот ведь какая…

Лавруш задумался над этой странной, но почему-то понятной и близкой ему блажью старика. А тот вдруг коснулся его плеча и прошептал:

— Ты послушай, послушай. Сейчас начнется — самое время.

Лавруш прислушался. Странная, звенящая какая-то тишина нависла над миром, даже слышно было еле различимое потрескивание сухого сена на крыше шалаша. Она росла, расширялась, охватывая всю землю. Казалось, что ты находишься внутри огромного, тихо поющего, вибрирующего стенками пузыря. И вдруг, прямо над шалашом, скользнул тихий и протяжный звук, продолговатый, гладкий, похожий на сладостный стон, на выдох.

— Соловей, — зашептал старик. — Пробует голос. В ивняке он, справа, где можжевельник. Каждую ночь сюда прилетает. Слушай!

Соловей замолчал, будто застеснялся, и пробный всхлип его растворился, растаял в тишине. Остался лишь отголосок в душе Лавруша: ласковый, чистый, хрупкий, как тонкое-тон-кое стеклянное веретенце.

Тишина сжималась, уплотнялась, и когда тот огромный пузырь ее спрессовался почти до вещественной твердости, кто-то властно и уверенно ударил в певучее янтарное стекло: тьр-р-р, чоп-чоп-чиоп. Так, что полетели, посыпались в разные стороны брызги мелких и частых пустотелых шариков.

И сразу, будто ждали этого вступления, будто освободились от тягостной неловкости молчания, осмелели другие птицы. «Кер-кер-кер», — проскрежетал кто-то в лугах. «Уить-у, уить-у», — взмолилась какая-то птаха на берегу. Замолчала, еще отчаяннее и безнадежнее выкрикнула свою просьбу и уже без перерыва, с равными промежутками, будто раскачиваясь на качелях и замирая в верхней точке, отчего на душе становится холодновато и жутко, заплакала: уить-у — «пить хочу». Будто у нее пересохло горло, будто нет рядом Кокша-ги, наполненной до краев, нет влаги на листьях и травах, нет пропитанного свежестью воздуха вокруг. Какая же вода ей нужна? Не та ли сказочная, живая, что льет на округу, затопляя луга, соловей?!

Брльоп-чоп! — вдруг ударяет хвостом по воде аршинная щука и гонит волну к берегам, за ней еще одну и еще, кругами. Угу-гу-у-у-у! — подает из лесочка голос филин. Ква-а-ха-ха, — хохочут лягушки с жаром и со странной для этих холоднокровных созданий страстью. Все разом, стараясь перекричать друг друга, прерываясь, чтоб набрать воздуха и опять взорваться какофонией звуков: пилить, скрежетать, щелкать, бренчать, свистеть. Но соловей перекрывает всех: круглые его рулады катятся шарами, подминая остальные голоса, как тележные колеса траву. Он смеется, как человек, причмокивая от удовольствия; ржет жеребенком; гудит, как ветер в печной трубе; звенит жаворонком, гибко меняя тональность и мелодию. Что же вытворяет эта серенькая невзрачная птичка! С ума сойти!

Часа два, наверное, продолжался этот концерт, а потом все разом угомонились. И последнее слово сказал, как и начал, соловей. И голос его был чист, свеж, хоть заново начинай. Он как будто заявлял всему свету: «Я победитель!»

Карп вздохнул глубоко, произнес:

— Вот поэтому меня и тянет сюда. Всю жизнь об одном мечтал: построить бы здесь, на берегу, маленький домик и жить… Что помешало так сделать — не знаю.

— Ну, а сейчас? Разве это трудно?

— Ай, — махнул рукой Карп. — Жил как все, так и умру как все.

— Вот бы удивился народ, если б ты сюда перебрался.

— А что, — вдруг засмеялся старик. — Удивить всех под конец — это неплохо.

И долго он еще посмеивался своим мыслям, представляя, видимо, что получилось бы из такой шутки.

На земле царствует ночь. Но почему-то светло, даже под кустами не заметишь темного пятна тени. И проглядываются они почти насквозь, можно различить отдельные веточки, листья. От Кокшаги поднимается белый молочный пар, цепляется за кусты, наплывает на берег и потихоньку сливается с полосой тумана, что ползет с низины к шалашу. Туман заволакивает, растворяет, как горячая вода сахар, скирды и кусты и встает, наконец, белой стеной перед входом. Вытянешь руку — не видишь пальцев и ничего не чувствуешь. И только потом ощущаешь на них влагу, будто окунул пальцы в ведро с молоком.

Сон не идет. Лавруш думает о том, что увидел и услышал сегодня, что нутром почувствовал. Сколько заметок в душе оставил сегодняшний день! И каких! Новыми глазами увидел он и Кокшагу, не теми ли, что в сердце?! И кажется теперь, что Кокшага и не Кокшага вовсе, а он сам или вот Карп, или сам ласковый трудолюбивый марийский народ. Она молода и чиста, она щедра к земле, траве, деревьям, людям. Она мудра и терпелива в своих заботах, как Карп. Так какая же она: молодая, старая? А сам он, Лавруш, кто? Листок травы? Капля воды? Цветок или крупица росы? Все перепуталось в голове, как моток ниток, который распустили и уронили нечаянно на пол. Поди собери…

5

— Поторапливайтесь, поторапливайтесь, — кричит Миклай, высунув голову из кабины.

Он колесит восьмерками вокруг скирды, помогая девчатам собирать сено в копну, потом подхватывает ее длинными зубьями копнителя и поднимает на скирду, где суетятся Ануш и Вера. Они граблями поддерживают поданную копну, стаскивая со страшных зубьев агрегата, командуют Миклаем: сюда навильник, теперь сюда…

Все дальше обнажается, освобождаясь от сухого сена, стерня. Пройдет два три дня, прольется теплый дождик — и взойдет отава, ровная, бархатистая, чистого изумрудного цвета, еще гуще прежней. А посреди нее, как сторожа, будут стоять эти скирды.

Они растут на глазах, как грибы. Молодежь и пожилые скирдуют раздельно. Вот закончат и будут принимать работу друг у друга, выяснять, у кого скирда красивее, ровнее, больше. Там, где молодежь, слышны веселые голоса, смех, шутки. В другой стороне тихо: ни смеха, ни разговоров — работают молча, деловито, не торопясь. Иногда лишь перебросятся парой слов, и то по делу.

— Еще подбросить? — спрашивает Миклай у Ануш.

— Давай еще разок, — кричит сверху девушка.

— С тобой и семь раз можно, — игриво намекает Миклай. Он всегда такой, о чем бы ни шел разговор — все к одному сводит, будто все время только об этом и думает.

Лавруш подгребает сено, боясь взглянуть вверх: платье Ануш развевается на ветру, обнажая тугие загорелые бедра, черные трусики. «Не догадалась надеть брюки, как Вера», — сердится он к посматривает на Миклая, который частенько заглядывает вверх.

Девушки завершили скирду, подняли связанные жерди для конька, уложили их по обе стороны.

— Эй, садитесь, — кричит Миклай. — Спущу вас, как космонавтов, — и поднимает на скирду пустой копнитель.

Девушки не заставляют ждать себя. Миклай опускает их, но, не донеся до земли, останавливает агрегат на трехметровой высоте, а сам выходит из кабины.

— Опускай! Чего же ты?! — кричат сверху девчата.

— Я и опустил сколько можно. А дальше уж сами. Поднимайте платья и прыгайте, как с парашютом. Космонавты тоже на парашютах спускаются. Это и называется мягкой посадкой.

— Миклаюшка, опусти нас… Прыгнем — ноги поломаем. Кто нас замуж возьмет?

— Не бойтесь, я возьму.

— Обеих? — деланно радуются девчата.

— А что, осилю! — вполне серьезно отвечает Миклай.

— Очень ты нужен. Не пойду я за тебя, — говорит Ануш.

— И я не пойду, — подхватывает Вера.

— Не пойдете, так и сидите там, — тракторист отходит в сторону, садится и закуривает.

— Пойдем, пойдем…

— То-то же!

Миклай проворно встает, лезет в кабину. Копнитель опускается, а он уже стоит внизу, ждет. Потом хватает Ануш, прижимает, лезет с поцелуями. Та отбивается, и оба падают на землю. Девушки, как воробьи на коршуна, набрасываются на тракториста, тянут его за руки, за ноги, дергают за уши, стараясь оторвать от Ануш.

— Ой, отпустите. Уши оторвете, говорю. Больно ведь! — стонет Миклай.

Но девушки отпускают его, только оттащив от Ануш. Потирая красное ухо, он ворчит:

— Всегда так: только остается поцеловать, как уже оттаскивают. Что вам, жалко ее, что ли? Чего бережете? Не убудет же!

— А ты чего лезешь? Что я тебе, подружка? — кричит на него Ануш. Она покраснела от борьбы, стала очень серьезной, сердитой, зло смотрит на Миклая.

— А может, будешь! Подружимся еще…

Миклай останавливается рядом с Лаврушем, тихо говорит:

— Что стоишь, не помогаешь? Боишься их, что ли? Не кусаются ведь!

Лавруш сам не понимает, что случилось с ним. Стоит и дрожит весь, прячет кулаки за спину. И не поднимает головы, чтобы другие не заметили его состояния. Уперся, как бык, ногами в землю, того и гляди развернется, вывернув клочья дерна, и… неизвестно что сделает. Такое зло взяло…

— Ты что? — почувствовав неладное, спрашивает Миклай и заглядывает ему в лицо.

— Ничего! — зло бросает Лавруш, быстро отходит и садится подальше от всех.

— Ничего не понимаю… — бормочет Миклай, разводя руками. — Девчата, я же пошутил. Вы что, шуток не понимаете?

— Нам не нужны твои шутки, — рубит сплеча Вера.

— А ты чего лезешь, дура! — кричит на нее Миклай. Он опять начинает дурачиться, опять пытается взять верх, хотя бы на словах, хотя бы оскорблением — любым способом. — Знаю тебя. Днем ты недотрога, а вечером тискаешься с парнями по углам. Не раз замечал, — и смеется через силу, оглядывая остальных, ища поддержки.

Но реакция девчат совсем иная. Вспыхнув, как порох, они враз окружили его, машут руками и бьют злыми, обидными для мужского самолюбия словами. А он стоит, разинув рот и опасаясь, как бы не бросились бить и в самом деле.

— Ну и стояла, твое какое дело…

— С тобой, болтуном, никто стоять не будет…

— Кому ты нужен…

— Уйди, чего привязался…

— Нет у тебя подружки, вот и завидуешь, цепляешься ко всем…

— Разве парни так поступают…

— Никто с тобой не пойдет…

— Ищи в другом месте…

— Только не у нас в совхозе. Все равно расскажем ей, какой ты есть…

— Может, и найдешь…

— Косоглазую да кособокую…

С последними словами девушки прыснули сначала, потом стали смеяться до упаду: катаются по земле, хлопают друг друга по спине, показывают на Миклая пальцем.

Смех разрядил обстановку, но Миклай сник, ни слова не сказал в отместку, будто бросили его на землю, завалили камнями и не может он ни вздохнуть, ни шевельнуть руками и ногами. И стоит он, прикованный к земле, смотрит из-подо лба, будто хочет пронзить всех взглядом, избить, измять в тесто, в лепешку — и не смеет.

Лавруш безучастно сидит в стороне. И не знает, что и подумать о таком вот событии. Ничего подобного с ним не случалось и не может случиться. Он стесняется девушек, не знает, о чем можно говорить с ними. С парнем можно потолковать о чем угодно, а с девушками? Не было у него подружки, нет и опыта. Хорошо: вот провожает парень девушку, бродят они до рассвета — а о чем говорить? И где столько слов набрать, чтоб растянуть беседу до утра? Понравилась ему однажды девушка, однокурсница из веттехникума. Но пока он раздумывал да прикидывал, нашелся более смелый — увел ее. И остался тогда Лавруш, как старуха из сказки, у разбитого корыта.

Был у него тогда же дружок, Альберт. Такой же почти, как Миклай. Языкастый, нахальный — натуральный бабник. Но тот умел этим пользоваться, а Миклэю его нахальство боком выходит. На словах он все может, а на деле — пустое место.

Девушки посмеялись и успокоились. Собрались в кружок, шепчутся о чем-то, посмеиваются, даже заспорили. «Боишься, не посмеешь…» — краем уха уловил Лавруш последние слова Веры. Но ничего не понял.

И вдруг Ануш смело отделилась от подруг. Подойдя к парню, она схватила его каскетку и, смеясь, отбежала в сторону. Девушки тоже засмеялись.

Лавруш ничего не понимал. Что они, довели до белого каления Миклая, а теперь за него взялись? И кто — Ануш!

А она надела на голову его кепку и, рисуясь, крутится перед ним так и этак.

— Ну как, идет? — спрашивает подруг.

— Будто специально для тебя шита, — подбадривают они, а сами искоса поглядывают на парня: что он будет делать?

— Отдай! — вскочил на ноги Лавруш. — Хватит смеяться!

— На, возьми, — дразнит Ануш, а сама пятится назад.

— Все равно отберу. Лучше сразу отдай! — сердится он, а сам подбирается потихоньку, чтобы, как тигр, броситься на нее. Ему кажется, что над ним смеются, издеваются…

А девчата, подзуживая, кричат:

— Да куда тебе с ней тягаться! Ноги коротки!

Ануш очень прыткая и ловкая. Она так быстро бежит, что лишь пятки сверкают и платье полощется на ветру. Она не глядит назад, но знает, чувствует, что Лавруш мчится за ней. На то и рассчитывала, иначе его не расшевелишь. Таких нужно подтолкнуть, подзадорить, чтоб взыграла кровь. Она бежит и чувствует за собой шорох травы под его ногами, прерывистое дыхание…

На берегу Лавруш срезал ей путь. Он протянул уже руку, чтоб схватить за плечо, как девушка вдруг — специально или нечаянно? — споткнулась, испуганно вскрикнула и, обернувшись, упала навзничь. Лавруш не смог остановиться, так все это было неожиданно, и повалился прямо на нее. Первым делом он схватил каскетку, резко потянул на себя, но не тут-то было — Ануш крепко держала ее, отводя в сторону и за голову. И при этом пристально следила за ним: что он будет делать или что скажет…

В этой игре-борьбе губы Лавруша нечаянно коснулись ее щеки. Ануш сразу замерла, сникла и отчаянно покраснела. Рука ее разжалась, и кепка оказалась в кулаке у Лавруша. Он тоже замер, удивленный и испуганный: не обидел ли, не причинил ли ей боль случайно? Смея и не смея, он посмотрел на нее. Глаза их встретились и словно проникли друг в друга, заглянули в самое сердце: что там находится… Лавруш ткнулся губами в ее губы, обмирая от собственной смелости. И она закрыла глаза… Потом отвернулась и выдохнула, глубоко и жарко:

— Отпусти…

Услышав ее голос, Лавруш снова почувствовал неловкость, застеснялся. Он быстро встал и, не смея взглянуть в глаза, протянул ей руку, помогая встать. Они шли, не глядя друг на друга, и все так же, будто забыв об этом, держались за руки. И не нужна была больше каскетка, которая так и осталась в траве.

Когда они подошли к скирдам, девушки больше не смеялись, а некоторые даже поглядывали на них завистливо. И во взглядах этих можно было прочесть вопрос: почему не я оказалась на месте Ануш, почему испугалась? Теперь и смотрят все на них по-другому, как на жениха и невесту. Ведь все произошло на глазах, на виду. И скрыть это уже невозможно. Да и надо ли…

— Стойте, что это? — крикнул вдруг Миклай, поглядывая то на Ануш, то на Лавруша. В словах его, во всей фигуре чувствуется и недоумение, и ревность, и зависть, и страх, и еще что-то такое, что не выскажешь словами. Только сейчас он понял самое главное: хотя девушки и разговаривают с ним, смеются, играют, но претендентом на роль жениха не считают. Как же это? Он что, не парень, что ли?..

— Что это, говоришь? Да ничего особенного, — из-за скирды вышел бригадир (верно, и они, пожилые, закончили свою работу). — Просто, чую, скоро придется плясать на свадьбе, — и от удовольствия он прищелкивает языком. — Вот закончим сенокос и отдадим кого-то замуж…

— Кого, кого? — перебивают его девчата.

— Что, не догадываетесь?

Он оборачивается к Ануш, и все весело смеются.

6

Вечером снова пришла машина. Но люди почему-то не садились. Они долго переговаривались, ходили взад-вперед, галдели. Наконец, в кузов забрались бригадир Тикын, тетушка Ведаси, Миклай и несколько девушек. Машина тронулась. И только сейчас заметил Лавруш среди оставшихся Ануш и ее мать, которая только сегодня пришла на сенокос, вчера ее не было.

— Сегодня мы остаемся, — украдкой шепнула ему Ануш.

— А что собираетесь делать?

— Косить… Себе.

— А меня возьмешь?

Девушка пристально посмотрела ему в глаза.

— Не испугаешься?

— Днем же не испугался!

Ничего не ответив, она засмеялась и отошла.

Со дня образования совхоза руководство его почему-то перестало выделять сельчанам покосы. Но обкашивать неудоби никто не запрещал. Держишь скотину — коси, но только ночью, в нерабочее время, и сразу же увози траву. Не сумеешь — все накошенное присоединят к совхозному сену, сгребут в скирду и ничего уже не поделаешь. Потому народ в конце сенокоса обкашивает по ночам овраги, болотца, лесные полянки, кусты, даже осоку по берегам Кокшаги выбривают до самой земли.

Никто не спит в это время. Нужно побыстрее управиться, перевезти все и раскидать дома на задворках, чтоб к вечеру сено высохло. Всю ночь люди ездят взад-вперед на велосипедах, мотоциклах, на тракторах и машинах. Если с Кокшаги в деревню ведет одна дорога, то сделают три-четыре, чтоб не мешать друг другу. В темноте ничего не видно, только гудят моторы, мечутся пучки белого света из фар — словно огромная армия вышла на ночные учения. И директор знает, что пока не окончился сенокос — ни одной машины ночью в гараже не увидишь. Знает и другое: рабочие не тронут ни клочка совхозного сена. Потому не мешает этим ночным заготовкам. И никто не ходит к нему, не выпрашивает покосы. Каждая семья по-своему выходит из положения даже с транспортом. Осенью пойдешь по задворкам и видишь: здесь три стога, значит, есть корова с бычком, а тут только маленькая копешка — ленивая хозяйка, держит одну козу да, верно, еще и размышляет так: «Коза не привередлива, хватит ей охапки сена да кожуха картошки…»

Оставшиеся хорошенько напились чаю, взмахнули косы на плечи и разошлись в разные стороны — каждый на свое ‘заранее облюбованное место. И Лавруш, прихватив выданную Карпом Афанасьевичем косу, двинулся за Ануш. Она ушла вперед, ровно шагает рядом с матерью. Только раз оглянулась, но не удивилась, увидев, что Лавруш движется следом, как будто так это и должно быть.

Те, что шли рядом, уже скрылись за кустами, а они втроем все поднимаются вверх по берегу дальше и дальше. Мать Ануш знает место, где травы осталось побольше, где она повыше и погуще. Низкорослую и редкую косить неудобно: хоть и остра коса, а только гладит поверху, часто приходится точить ее — много времени потеряешь без толку.

— Вот здесь и остановимся, — мать взяла чуток вправо и остановилась на небольшой полянке среди кустов. — Пить не хотите? Может, устали?

Ануш посмотрела на парня, и он отрицательно мотнул головой: не хочет, не устал.

— Тогда начнем, — сказала мать, покрепче ухватила косовище, глянула в обе стороны, встала поудобнее и взмахнула косой. За ней двинулась Ануш, после — Лавруш. И пошла работа. Йыж-йож, йыж-йож, — плавает коса над землей, высокая трава ровно ложится влево. Идут гуськом — три прокоса остаются сзади, шесть дорожек от ног.

Выкосили поляну, перешли на другую. И там трава прибыльная. Но гуськом идти уже нельзя — стемнело, можно поранить переднему ноги. И все косят отдельно друг от друга.

Вдруг Ануш остановилась, замерла.

— Что? — тихо спрашивает Лавруш.

— Понюхай. Не чувствуешь?

Лавруш крутит головой в разные стороны. Где-то рядом свежо и тонко пахнет мятой. Он наклоняется, протягивая вперед руки, шарит в траве и, повернувшись, стукается лбом о лоб Ануш. Девушка ойкает от боли, а Лавруш, сорвав листок, подносит мяту к ее лицу, потом осторожно трогает лоб:

— Очень больно?

— Нет, ничего, — вполголоса отвечает Ануш и тихо, ласково смеется, прикрывая его руку своей.

— Давайте, давайте машите. Время не ждет, — слышится из темноты голос матери.

Оба тотчас хватаются за косы, но только изображают работу. Им хочется побыть рядом, взяться за руки, посмотреть друг другу в глаза, почувствовать, как бьются их сердца…

— Устали, что ли? — спрашивает мать. Она догадывается, что ребята действительно устали. И сама устала, но не подает виду.

— Мам, хватит ведь…

— И правда, куда нам столько? Здесь не только корове хватит, но и двум овечкам останется, — и усмехается своему намеку, вглядываясь в лицо Лавруша. Потом собирает траву в охапку и ложится на нее лицом вверх. — И вы отдохните.

Ануш садится на другую кучу, поправляет платок и, посмотрев на Лавруша, тоже ложится. И он стоит некоторое время один. Потом подходит к девушке, не зная, что делать: то ли уйти, то ли сесть рядом, а может, и лечь…

— И ты ложись. Чего стесняешься? Не девушка ведь — мужчина, — подает сонный голос мать.

Лавруш подгребает траву и ложится поодаль от девушки, спустя некоторое время поворачивается в ее сторону, всматривается. То ли она спит, то ли просто так лежит — не понять. Даже дыхания не слышно. Он протягивает руку и трогает ее плечо. И Ануш вдруг неожиданно поворачивается, сжимает горячей и влажной ладонью его пальцы… Они и не почувствовали, как сказались рядом.

Что влечет девушку и парня друг к другу? Что заставляет взлетать в восторге сердце, очищает душу, делает обоих красивыми и сильными? Не понять эту тайну умом…

Ануш обнимает парня за шею, ее губы теплеют, приближаются к его губам, нежно касаются их. Она горячо шепчет:

— Люблю, люблю тебя…

Лавруш боится шевельнуться, боится даже дышать.

Когда девушка укладывает рядом с собой парня, она как бы проверяет его: как будет держать себя, какие у него мысли в голове — хорошие или дурные, кого он видит в ней — случайную или суженую? Если он смотрит на нее как на невесту, то будет беречь, жалеть, защищать от злых людей, от их насмешек. Девушка это быстро поймет, а коль поймет, то соответственно и поступит: или прогонит сразу, или обнимет, заставляя задуматься о будущем. Вот и думай. Но не размышляй слишком долго, не тяни, не скрывай то, что держишь в уме, не носи камнем в сердце ласковые слова. Хоть и говорят, что девичье сердце мягче воска, но от долгого ожидания затвердеет оно.

— Ты хороший… — тихо говорит Ануш.

— Чем же?

— Сердце у тебя доброе, мягкое. И сам ты простой, дурных мыслей в голове не держишь…

— А как ты узнала, что нет у меня дурных мыслей?

— Знаю, — не думая, говорит Ануш. — Я многое знаю, гораздо больше тебя…

— Ты кого-нибудь любила?

— Любила… да меня не любили. А ты… Ты такой… Ты у меня первый… Вот так.

Словно горячая волна ударила Лавруша, обдала жаром и, расплавив, откатилась. И он, ошалев, чтобы показать свою силу, чтобы доказать себе и ей, что он мужчина, а не какой-то телок, крепко обнял ее, подминая под себя, и рука его непроизвольно скользнула вниз по упругому девичьему бедру.

— Не смей! — сильно, единым выдохом произносит Ануш. — Не смей, — шепчет она, крепко сжимая его руку. Потом отталкивает, а сама, отодвинувшись, поворачивается спиной к нему.

Лавруш не смеет шевельнуться, лежит тихо, будто приходя в сознание после обморока. Ему неловко, и разные мысли приходят в голову: сейчас прогонит его Ануш, не станет с ним разговаривать или же будет смеяться прямо в глаза, все перескажет девчатам…

И Ануш затихла, не слышно даже дыхания, только иногда вздохнет глубоко и прерывисто.

Боясь потерять девушку и как бы прося прощения, Лавруш осторожно протягивает к ней руку, трогает ее похолодевшие пальцы: не ругай, мол, не думай плохое, это у меня так, сорвалось. И долго лежат они так, преодолевая отчуждение, не говоря ни слова, только слушая, как бьются сердца, да нежно прикасаясь друг к другу руками и губами.

— Сколько времени? — спросила вдруг Ануш, возвращая его из малинового сна к действительности.

— Полночь, наверное, давно прошла…

— Тогда спи. Мама рано разбудит, — она отняла руку, спокойно вздохнула и закрыла глаза.

А ему не, спится. Чего только не вертится в голове. Наконец, начинает ему казаться, что он вовсе не здесь, а где-то вверху, в небе: летает, собирая звезды, как цветы, обрывая их с тонких, чисто звенящих стеблей и бросая охапками вниз. Звезды падают радужным потоком: горят серебром и золотом, озаряя все вокруг сиянием и каким-то красно-голубым отсветом. Думая, что пожар, народ выбегает на улицу. Люди видят наверху Лавруша и завидуют ему. Он поднимается все выше, срывая в гуще звезд самые красивые… А потом вдруг обрывается и безудержно скользит вниз, на темную землю. Ощущение пустоты под собой сжимает сердце, становится трудно дышать… и он просыпается.

Одному боку тепло, другой стынет. Ануш спит, прижавшись к нему и обняв за шею, будто боясь потерять. Когда это она успела? Чтобы не разбудить ее, он не двигается, только смотрит внимательно в близкое лицо: какое оно во сне?

Но Ануш сразу же открывает глаза, будто чувствуя взгляд. Отводит голову в сторону. Она не удивилась и не испугалась: внимательно посмотрела на него, будто узнавая, улыбнулась. Она долго-долго не мигая глядит ему в глаза. Лицо ее чисто и свежо, будто вовсе и не спала, а просто опустила веки, а потом подняла.

— Доброе утро, — говорит Ануш.

— Доброе… Как спала?

— Сладко-сладко, будто три ночи подряд, — Ануш отнимает руки и трогает пальцами лицо Лавруша, его губы, брови. И он тоже взглядом и пальцами путешествует по милому ее лицу. Пальцы находят небольшую родинку под правым ухом.

— Родинка, — говорит Ануш. — Чтоб ты не терял меня. Сейчас и в темноте узнаешь…

— Я тебя и без родинки узнаю…

— Как?

— Сердцем почувствую…

— Вы хоть немного поспали? Шушукаются всю ночь, вместо того чтобы спать… — проворчала вдруг мать Ануш.

Услышав ее голос, девушка проворно встала, поправила платье и побежала к Кокшаге.

— Умойся, Лавруш.

Она уже успела принести в большой кружке свежей воды. И сама ополоснула уже лицо, оно посвежело, порозовело, а в волосах бисером блестят капельки.

Еще все вокруг спит. Не слышно птиц, не чувствуешь лицом ветерка. Туман рассеялся, и потому кругом очень светло и просторно. Внизу блестит серебром река, она не течет, не шелохнется, лежит зеркалом. Солнце еще не встало, но там, где оно появится, небо постепенно алеет. В кустах тихо, прохладно и темновато еще. В небе разбросаны, как куски ваты, чистые облака.

Но вот вспыхнули верхушки леса, точно полыхнули там фонтаны огня, которые подожгли бутафорские ватные облака, и все запылало, загорелось. Выкатился красный кругляш солнца, такой яркий, прозрачный, играющий, будто наполненная малиновым сиропом колба. Мир открыл свой сияющий глаз.

Подул ветерок, и зашевелились листья. Соловей подал голос: луч солнца попал ему в глаза и разбудил. Он тотчас проворно расправил, охорашиваясь, перья, умылся каплями росы, чуть вытянул шею и засвистал вполсилы. И поднялись люди — вверх и вниз по течению слышны их голоса на лугах, чуточку сиплые от ночной сырости, от сна на сырой земле, совсем не такие, как соловьиный…

— Садитесь есть, — пригласила мать.

Ануш уже разостлала на траве кусок чистого холста, выложила на него из сумки творожники, колбасу, хлеб, малосольные огурцы… Увидев все это, Лавруш ощутил зверский голод.

— Тебе говорю, Лавруш. Как по батьке-то?

— Петрович.

— Садись, Лаврентий Петрович. У тебя нет отца, у моей дочки тоже нет… Садитесь-ка рядышком. Посмотрю, как выглядите парой…

Лавруш, уже ничуть не смущаясь и не теряясь, сел рядом с Ануш, смело посмотрел на нее. А девушка почему-то боится поднять глаза. Хотя держится, как молодка, которая уже не один день провела в доме мужа: берет одно кушанье, другое, выкладывает перед Лаврушем, угощает его. Но лицо выдает ее, видно, что она еще не молодая хозяйка: то краснеет, то бледнеет…

— Ай-яй, оказывается, ты очень приятный мужчина, любо смотреть на вас, — ласково говорит мать, и морщинистое лицо ее светится улыбкой.

Лавруш понимает, что любой матери хочется, чтобы рядом с ее дочерью был умный, толковый муж, хороший хозяин, добрый человек, который никогда ее не обидит, не причинит горя, не принесет слез. Если он и не будет носить ее на руках, то уж защищать и охранять — обязательно. Хорошо, когда рядом есть крепкая опора в жизни. А на руках носить и не обязательно вовсе: марийские женщины не капризны…

Лавруш не отстает от матери, берет хлеб, колбасу… Только Ануш не знает, что делать: как взяла в руку кусок хлеба, так и сидит. Видно, крепко запали ей в душу слова матери, видно, о будущем задумалась. Да и какая девушка не думает о замужестве?! И разве не об этом намекала им мать?

— Ешь, ешь давай. Молодым нужно больше есть, набирать силы, — говорит мать. Но не понять, к кому она обращается, то ли к дочери, то ли к парню. Лавруш и так ест, только Ануш сидит, будто сыта словами матери.

— Хорошо бы эту траву сегодня же увезти. Ай, славно было бы, — как бы про себя говорит женщина.

— Я найду машину. Обязательно! — горячо отвечает Лавруш.

Что машина, если надо, он и поезд из Йошкар-Олы пригонит, укладывая впереди него рельсы. Такая великая сила проснулась в нем за это время. Он теперь все может сделать; если захочет, то и де неба допрыгнет.

— Хорошо бы, если б нашел, — продолжает мать. — Здесь ведь не оставишь…

Ануш смотрит на парня. И взгляд ее проникает в самое сердце, ударяя во все сто его струн, будя отзвук, который поет, играет в душе, заставляя и самого его петь.

7

Лавруш мчится на мотоцикле к одному дому, к другому, но никого из шоферов добудиться не может. Устали они, некоторые только что легли, крепко спят. Поднимутся на постели — глаза слипшиеся, ничего не соображают — и снова валятся, засыпая мертвым сном. Достается им в эти сенокосные дни. Только Миклая удалось стащить с койки, облив водой.

Вдвоем прицепили они к трактору тележку, побросали в нее веревки, вилы, грабли, сунули бастриг, чтоб прижать им воз. Пока Миклай пилит на своей колымаге, Лавруш уже подлетает к лугам. Он решил помочь женщинам подобрать траву за это время. Навстречу ему пылит директорская «Волга». Нежелательная встреча, но куда денешься?

Сергей Семенович вышел из машины.

— Здравствуй, Лаврентий Петрович. Куда это ты спозаранок?

— Да так… Отдыхаю… — мямлит Лавруш.

— Вижу, вижу, как отдыхаешь… Не корову ли случаем приобрел?

— Да нет…

— Знаю, будет у тебя нынче корова… — улыбается Сергей Семенович, садясь в машину. — А отпуск дам тебе полностью. Я слышал, ты на сенокосе эти дни трудился…

Машина укатила. Лавруш оторопело стоит посреди дороги. На что это намекает директор, что за корова? Покупать не собираемся, для двоих молока и в магазине купить можно…

И только подъехав к Ануш, он догадался, на чью корову делал намеки Сергей Семенович. Да ведь он, кажись, сватает ему Ануш! А что? Чем сна плоха?

«Сегодня же поговорю с ней об этом», — решает Лавруш.

Смотрю на сегодняшнюю Кокшагу и вспоминаю молодость, жениховскую свою пору. Кокшага связывает в тугой узел всю мою жизнь. Ничего не дает забыть. Сама обновляется и обновляет воспоминания. И жизни нет ни конца, ни края.

Бежит Кокшага. А куда и зачем? Не пару ли себе ищет? Ведь на ее лугах каждая травка растет в паре, парами стоят деревья, и рыбы плавают тоже парами. Что уж о человеке говорить: не только жить, но и дышать этим чистым и свежим воздухом не может он в одиночку.

Как и Карп, наш дорогой Лавруш нашел себе пару на этих берегах, нашел подругу жизни. И со мной было так же. Что скрывать, Лавруш — это я, моя молодость, моя былая свежесть и сила, моя вечная чистота, моя Кокшага. Это все то, откуда я черпаю силы.

Как Кокшага из года в год течет бесконечно, даря земле влагу, зерну силу, людям красоту, так и я все, что есть в душе хорошего, выплескиваю наружу, не оставляя себе ровно ничего.

ВОЗВРАЩЕНИЕ