Малиновые облака — страница 11 из 45

— Тебя и жена, наверно, за волынку полюбила? — говорю я ему с улыбкой.

— Жена? — улыбается дед. — Нет, жену я не по любви взял. Незнакомы мы были совсем. Другую я любил — Марфу из Руясолы. Ей, бывало, играл.

— А что же ты на Марфе не женился? — удивился я.

— Так уж, видать, получилось. Любили мы друг дружку сильно, это верно. Я тогда скотину пас, Марфа в батрачках работала. Пригоню, бывало, скотину, Марфа со своими делами управится, и бежим за деревню. Сядем, бывало, где-нибудь, я волынку достану, смотрю на Марфу и играю. И такая чудная музыка получается — птицы умолкают, ветер затихает.

Мутная стариковская слеза сбегает по щеке деда и запутывается в бороде.

С минуту мы молчим. А потом я снова спрашиваю:

— Так почему ты, дедушка, на Марфе своей не женился?

— Отец мой хотел разбогатеть. Трудно мы тогда жили. Я понравился дочке Кавырли Федора. Пристала она к отцу: сватай да сватай. Пришел он к нам и с отцом моим сторговался. Он отцу телочку отдает, а отец меня в мужья его дочери. Выходит, не женился я, а меня в мужья продали. Не по душе пришлась мне Оксинья. Не любил я ее. Детей у нас так и не было.

— А сын-то? — удивляюсь я.

— Не родной он у меня, приемный, — говорит дед. — Теперь вот и внука мне родил. Да, время многое стерло, многое перемололо. Только до снх пор не могу отцу простить, что он счастье мое сгубил.

Теперь я все наконец понял. Вот почему частенько ходит дед на другой конец деревни к старухе Марфе. Оденется чисто — в белые холщовые штаны, белую рубашку — и с волынкой под мышкой идет по деревне гордо, вышагивает важно. Марфа, мне говорили, никого никогда не любила, замужем не была. Сначала удивлялись люди, что дед стал к ней в гости частенько похаживать, а потом привыкли — что со стариков возьмешь! Не знают они, видать, что стариков этих всю жизнь любовь связывает.

Дед рассказал мне, что раньше жена его, Оксинья, не давала ему одному шага ступить, боялась, что к Марфе сбежит. А теперь, как состарились, смотрит на все спокойно.

Вот и ходит он к Марфе. К его приходу Марфа ставит самовар, накрывает стол чистой скатеркой, достает варенье. Она суетится, хлопочет, не знает, как угодить деду.

Дед достает волынку, надувает пузырь и начинает играть ту самую песню, что играл когда-то за околицей для нее одной.

Марфа, вытирая слезы, улыбается. Лицо ее молодеет.

…Говорим, говорим мы с дедом, а на улице уже смеркается. Он снова играет, а сердце мое, словно омытое чистой родниковой водой, трепещет в груди, переполненное ощущением кровной связи с родной деревней, с родной землей, с моим народом.

И вдруг по радио запела волынка. Дед садится поближе к репродуктору, слушает.

— Кто-то другой играл, не я, — говорит он. — Хорошо играл, только раз всего и ошибся.

— А тебя тоже записывали? — спрашиваю я.

— Записывали… — отвечает дед. — В город для этого два раза ездил. А еще раз сюда со своей техникой приезжали, здесь играл. Вот думаю, еще раз нужно в Йошкар-Олу съездить, пусть еще запишут. Умру, так пусть хоть песни мои останутся всем вам на память.

РАЗГОВОР С ДЕДОМ


Перевод Л. Лещенко *


— Как дед, здоров? — приехав из города, спрашиваю у матери.

— Умер твой дед… — как-то обыденно просто отвечает мать, и от этой обыденней интонации мне становится страшно. Умер!

Изба полна народу — едят, пьют, негромко переговариваются. Так уж заведено у марийцев, да, наверное, и не только у марийцев: родится человек — пьют, умрет — тоже пьют.

Мариец — человек терпеливый, выносливый. Мариец работу любит. И веселиться, погулять умеет по-настоящему. И горюет крепко, по-настоящему же. И ты, дед, таким был, ты все испробовал-испытал за долгую жизнь. Теперь беспокойная твоя душа успокоилась, теперь тебе больше ничего-ничего не надо. Никогда уже не услышу я твоих шуток-прибауток, никогда ты не расскажешь свою собственную, только что выдуманную сказку.

Ты лежишь в гробу празднично принаряженный, каким я тебя и не припомню на этой вдоль и поперек исхоженной тобой земле — земле, на которой собрался ты в последнюю дорогу.

Дед, я торопился на встречу с тобой, как птица, зимующая на далеком юге, торопится встретиться с севером, увидеть родную землю. Но думал я видеть живого, а не лежащего в гробу. Я не представлял тебя покойником. И поговорить мне, дед, так с тобой хотелось. Только не с невидящим и неслышащим, не с человеком без души. И поглядеть на родную землю с тобой вместе. Но ты больше не сможешь глядеть на нее.

Старики-марийцы говорят: крещеная душа попадет или в рай, или в ад. Ты, дед, крещеный, но есть ли рай и ад или нет, все равно твоя душа останется на земле. Здесь, с нами. Твое беспокойное сердце будет стучать и стучать — столько, сколько жить моему сердцу, сколько жить сердцам всех знавших тебя.

— Можно разве так-то? — слышится голос богомольной старухи. — Хоть иконку на грудь положили бы… А то даже свечка ни одна не горит.

— Тетушка, давайте исполним последнюю волю моего мужа. Он просил схоронить его без попа, без иконы. Живой был — не припомню, чтобы молился когда…

Дед, я помню тебя с самого моего малолетства. И сейчас ты мне видишься тем, давним. Невысокого роста, подвижный, с волосами, легким парком белеющими над головой. Нос большой, картошкой, опирается на черные, толстые усы. Усы ты трогал кончиком языка, будто приглаживал, а потом закручивал в лихие колечки.

Заходя в избу, ты смотрел на нас, маленьких, строго, как генерал. Но глаза твои при этом всегда смеялись — хитро и очень добро. Так что не то чтобы испугаться твоей строгости — мы не могли сдержать смех. А ты хватал нас по одному, сжимал своими широкими ладонями под мышками и подбрасывал к самому потолку — высоко, казалось, подбрасывал.

Одевался ты всегда одинаково: белый шовыр, штаны тоже белые, холщовые. На единственную ногу надевал, подвязывал лапоть и шел по улице с таким видом, какой, должно, бывает у самых разнаряженных франтов.

Помню, твоя старуха, моя бабушка значит, купила тебе в городе новехонькие сияющие ботинки.

— Убери с моих глаз эту игрушку! — крикнул ты. — Видишь? — и показал на только что сплетенный, тоже новехонький лапоть. — Самая лучшая обувка на свете — и ногу никогда не жмет, и легкая. И делать один только надо. А купи ботинки али там сапоги — половину обувки выбрасывать придется. Нет, старуха, не про меня эта обновка, годится она разве что двуногим…

В марийских деревнях давно забросили и лапти, и шовыр — нигде сейчас их не увидишь. В музее, пожалуй, только и висят лапти, напоминая о нашем прошлом. Да вот на тебе еще всегда неизменно был лапоть — единственный.

Помнишь, рассказывал, как потерял левую ногу? С шутками-прибаутками, со смехом — будто и не жалеешь вовсе об этой ноге. А тогда, конечно, не до смеха было…

— Стоим мы С товарищем на дне окопа, смотрим, как беляки прут и прут. А они и впрямь так лезут, словно бы и страха у них нет. Или, наоборот, от страха головы потеряли. Ведь мы-то не просто смотрим себе — мы их потихоньку на тот свет отправляем. И все равно никак они не кончатся, окаянные, даже вроде бы больше становится.

Вдруг как рванет в самом окопе, аккурат между нами… Очухался я — лежу далеко впереди бруствера, а нашего окопа нет — засыпало. Пробую встать — не тут-то было. Ранило, думаю, и стал себя ощупывать-проверять: все ли на месте. Как дошел до левой ноги, понял, что отвоевался… Окоп заваленный потом откопали, нашли моего товарища, убитого, и мою ногу. Да мне-то она уже на что?..

Мне, дедушка, нравилось смотреть, как ты шагаешь: чуть наклонившись, раскинув руки, точно собираясь взлететь, как старая, но еще сильная птица. В руке у тебя железная палка, вместо одной ноги — деревяшка, на другой — лапоть. Железо о землю позвякивает — песню наигрывает, деревяшка скрипит — тоже что-то напевает, а лапоть свой собственный мотив выводит. Три звука, как от трех инструментов, сливаются вместе, далеко слышатся, и все знают: Коля идет. Не Миклай или там Николай, а именно Коля.

Только председатель колхоза имел право величать тебя по имени-отчеству: Николай Варламович. Теперь-то я понимаю, что стареть ты не хотел, все думал молодым остаться. Но время-то, время гонит человека вперед, неумолимо гонит. И если когда-то звали Колей, или даже Коленькой, то вот уж — Николай, а там и Николай Варламович. Наконец, просто дедушка. Не сердись, но все-таки старым ты стал, так ведь на то ты и дед, чтобы быть старым.

Если в одежде ты был по-деревенски неприхотлив, то к бритью относился с энтузиазмом, какого и у городских не часто встретишь. Брился каждый день. Хотя нет, ошибаюсь: заставлял брить себя свою старуху. Одного лезвия, даже нового, на твою бороду не хватало, и только истратив вконец три «Невы» или «Спутника», бабушка несла тебе зеркало. Пока ты с веселым самодовольствием оглядывал отливающий темным глянцем гладкий подбородок, старуха твоя отмывала руки.

Ведь брить ей приходилось и твои щеки, которые были такими морщинистыми, что не порезать их ну никак невозможно. И руки бабушки, перепачканные кровью, каждый раз походили на руки человека, впервые взявшегося зарезать петуха, да еще тупым ножом.

А потом как-то незаметно порезов стало меньше. И вот уж старуха твоя так преуспела в парикмахерском искусстве, что хоть рекомендуй ее мастером в районный Дом быта.

Поворачиваешь ты зеркало так и эдак, вытягиваешь шею, ощупываешь каждую морщину своими коричневыми негнущимися пальцами. Потом удовлетворенно крякаешь: с этим — порядок.

— Теперь, мать, займись-ка моими кавалерийскими усами…

Бабушка уже бежит из кухни с ножницами, и пока она щелкает ими у твоего носа, ты неотрывно гладишь в зеркало, подаешь команды — какой волосок подрезать, какой, упаси бог, и трогать-то не следует…

Да, когда-то ты был первым парнем в Томшарове. Уронив из-под картуза на лоб кудрявые, тогда еще черные волосы, ты шел вниз по улице. Вот ты растянул гармонь от плеча до плеча, обнял ею самого себя, того глади лопнет гармонь, порвется. Смотрят на тебя девки — млеют, каждая, наверно, ждала-надеялась: а ну как позовешь?.. Но случилось как-то, что попал ты в руки вдовушке Оксине, которая так крепко обработала красавца-гармониста, что всего-то и осталось от былого жениховского нрава одно-единственное — не проходящая с возрастом потребность в бритье. Будто хоть в этом