Перевод Л. Фомина
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
По всем приметам, хороший сегодня должен выдаться денек. Кругом тихо, спокойно, на деревьях не шелохнется ни один листик. Солнышко будто боится нарушить земную благодать, вспугнуть еще сонные, покорно мокнущие в прохладной ночной росе травы, выбирается из-за дальнего леса робко и осторожно. Но это только в первые минуты, в первые полчаса; потом, когда травы стряхнут росу, когда алым паром задымятся луга и долины, когда радостно повернутся к струящемуся теплу золотые бубенчики купавок и благодарно раскроются звездчатые розетки гвоздик, солнце ликующе и щедро плеснет свои живительные лучи на луга и пашни, на леса и селения, ласково обогреет и взбодрит вставших спозаранку крестьян. «Вставайте, вставайте, люди, затопите печи, приготовьте самые лучшие марийские кушанья!» — словно хочет сказать оно.
И правда, какое-то особенно лучезарное сегодня солнце. Еще так рано, а печет, как в полдень. Неужели к дождю? Старый мариец говаривал: «Если солнце палит с утра — не жди добра». За этим к вечеру следовало ожидать ураганного ветра, который сорвет крыши с домов, или, еще того хуже, сыпанет град и побьет весь хлеб. Может быть, и правду говорил старый мариец, но именно сегодня не хотелось верить этому. Ведь сегодня у народа мари самый большой праздник. И люди заранее готовились к нему. Наварили крепкой браги и пенистого пива. Женщины напекли всякого рода угощений. Чтобы им, женщинам, во время праздника было меньше домашних дел, с работы они уходили пораньше. Загодя перестирали все белье до крахмальной белизны, прополоскали в речке, а полы и окна вымыли так, что они блестят, как та же речка в солнечный полдень. И мужики не сидели без дела. До пылинки вымели не только дворы, но и улицы: брось иголку — и ту найдешь. Одним словом, кругом чистота и порядок, так бывает только перед большими праздниками.
Вот в чьем-то хлеву замычала корова, требуя выпустить ее на широкий луг. Но ни она, ни другая скотина сегодня никуда не выйдет — проживут на заранее заготовленном корму. Ведь для пастуха тоже сегодня праздник, он уже настроился с соседом поднять чарочку-другую в его честь. А потом они пойдут по домам, по всей деревне, у каждой хозяйки попробуют наипервейшего национального блюда — команмелна[7]. Ничего не поделаешь, у марийцев такой обычай: не умеют они ни пить, ни есть поодиночке. В обычные дни работают вместе и в праздники вместе. Всегда и во всем миром. Если кто отказывается от крепкого вина, хмельного пива, ешь команмелна или тувыртыш подкогыльо[8]. Но не попробовав чего-нибудь, не смей выходить из-за стола. Обязательно уважь хозяйку дома да похвали ее старания, ее угощение…
Из труб домов тянется голубоватый дым, вьется тонкой паутиной, тает в вышине. Вместе с дымом распространяется неповторимый запах команмелна, он разливается по всем улицам и закоулкам, щекочет ноздри празднично настроенных людей. Ах, у какого марийца, почувствовавшего такой запах, не прибавится бодрости и не станет он особенно добрым к другим! Многие, услышав одно слово «команмелна», готовы мчаться в гости за пятнадцать-двадцать верст…
Покачиваясь на тарантасах, в конце деревни появляются гости. Местные жители выходят встречать их. Обнимаются, дружески хлопают по спине друг друга. Сильно хлопают, знай держись на ногах! Кое-кто и морщится от боли, да ничего, так уж заведено обмениваться приветствиями. И никакой, конечно, обиды: праздник есть праздник. Гости и хозяева вместе распрягают лошадей, проходят в избу, умываются, вытирают лица, руки белоснежными, затейливо вышитыми холщовыми полотенцами, чинно рассаживаются за столом. Стол ломится от снеди, притягательно поблескивают графинчики, бутылочки, чарки. Нет, пить пока нельзя, хотя гости и устали с дороги. Еще не готовы команмелна, и сейчас самое лучшее дело — не мешать хозяйке священнодействовать у очага. Не допекутся или подгорят команмелна — это настоящий позор хозяйке. Да и хозяину неловко, мол, какая неумеха у него жена.
Но вот наконец команмелна готовы. Удались на славу! Нежно-золотистые, с необыкновенным, просто непередаваемым запахом, пышными горками возвышаются они на тарелках в самой середине стола, потеснив прочие закуски. Хозяин первым берет рассыпчатый горячий блин, разламывает его надвое, каждую половинку сгибает еще вдвое и обмакивает в растопленное коровье масло, которое тоже отливает золотом в фарфоровом блюде. Принимаются за дело и гости. Причмокивают, нахваливают хозяйку, и уж как ни оберегаются, все равно кто-нибудь или прикусит палец, или капнет маслом на белую рубашку…
Ребятишек за столом не видно, все они на улице. В новых лапотках, в белых косоворотках и черных крашеных штанах. Кто-кто, а они раньше взрослых успели попробовать (да и досыта напробоваться!) кома нм ел на. Руки, лица, волосы их блестят от масла. Сразу видно: старались… Теперь и кошкам хватит работы. Редкий мальчишка ложится спать без кошки. Обнимет ее, прижмет к себе, услышит, как она мурлычет, и сладко-сладко заснет. А хитрой кошке только того и надо. Осторожно высвободится из объятий малыша и долго с наслаждением будет лизать своим шершавым языком его щеки…
К Смирнову Ефиму Лукичу приехал самый желанный гость. Привез келде[9] — четверть крепкого вина и двух гусей. Сверх того хозяину подарил рубашку, хозяйке — платье. Ефим Лукич с Василием Степановичем вместе воевали с немцами в первую мировую войну. Вместе мерзли в окопах, вместе участвовали в восстании против продолжения войны. А когда подавили это восстание, вместе чуть не попали под расстрел… Восставших всех выстроили в шеренги, приказали рассчитаться по пять человек и каждого пятого увели на расстрел…
Но смерть миновала их. Теперь они снова вместе, сидят рядышком за праздничным столом, вспоминают свою лихую молодость, боевые походы.
Ефим Лукич теребит жидкую бороду, маленькими хитрыми глазками наблюдает за гостем, слушает его рассказы про житье-бытье, наливает чарочку вина, уже далеко не первую… Наливает, а сам сжимает под скатертью в руке половинку дужки — вот-вот он подловит гостя и тогда сполна получит келде… С каждой новой рюмкой гость становится все более разговорчивым, а Ефим Лукич еще не пьян. Он — мужик крепкий.
Солнце все выше поднимается над горизонтом, радует, расцвечивает лучами землю, весело заглядывает в окна домов. А из окон слышатся смех, песни. На улицу еще никто не выходит. Сперва надо достойно угостить гостей, расположить к своему дому. Там и тут пока робко, но все чаще подают голоса гармони. Они как бы перекликаются между собой, зовут, манят друг друга.
И вот настал час выходить на улицу. Широко распахиваются резные ворота. Обнявшись, растянувшись в один ряд, плавно раскачиваясь из стороны в сторону, как во время свадьбы, идут по деревне мужчины и женщины, парни и девушки. Идут с песнями, под заливистую игру гармошек. И редкую избу минуют, не отведав пенистого пива, не поздравив хозяев с праздником.
Вон куда-то спешит дед Никифор. В обычные дни он никуда не выходит. Разве что под окна своей старой, как и он сам, избы. Сядет на длинную лавку и сидит до позднего вечера, не пропуская ни одного прохожего, чтобы почесать язык. Видать, сегодня и он приложился к рюмке, ишь как резво бежит, даже, кажется, что-то напевает себе под нос. В такой день скучно ему сидеть на скамейке, поговорить не с кем. Дай-ка, думает, выйду на деревню, авось кто-нибудь приметит, пригласит в гости. Обежал почти всю улицу, но никто почему-то не замечает его, никто не приглашает. Обидно стало деду, свернул он к ближайшему дому, настойчиво застучал в раму.
— Ефим, а Ефим!
— Ой, — откликнулся Ефим Лукич.
— Не видишь, что ли, меня?
— Да как не вижу? Заходи!
— Нет, сперва айда ко мне, команмелна угощу, — слицемерил Никифор.
— Вон как! — удивился Ефим Лукич, распахивая окно. — i Женился, что ли, раз команмелна в доме завелись?
— Ты чего мелешь? — обиделся дед. — На кой черт мне баба — сам стряпал!
— Обманываешь, чай, — недоверчиво скосил набок голову Ефим Лукич. — Тетку Дарью нанял, чай? Слышал я, будто ты под старость лет с ней шуры-муры заводишь? Но это ничего, мужик ты достойный самой лучшей бабы…
— Тьфу ты, леший плешивый! — выругался дед Никифор. — Да если хошь знать, я свою Оксину ни на какую Дарью-Марью вовек не променяю, хоть и живой ее давно нету. Пусть земля ей будет пухом! Не болтай давай лишку, пошли, коль приглашаю.
— Ну ладно, ладно, не петушись, я ведь пошутковал, — примирительно сказал Ефим Лукич. — Заходи сам, у меня гости.
Дед Никифор только этого и ждал. Радостно прокашлявшись, быстренько забежал в избу, поклонился хозяевам, гостям и уселся на свободный стул.
Если правду сказать, то Никифор еще с вечера нацеливался навестить своего старого друга Ефима, попробовать его команмелна, но все не решался, пока утром не хватил для храбрости пару рюмочек. Нет, команмелна у него действительно были, и действительно он стряпал их сам, но получились они пригорелые и невкусные, а потому, приглашая Ефима, дед втайне надеялся, что тот откажется и зазовет его к себе в дом. Так и вышло, дед сидел в гостях у Ефима и, глядя на золотистые, источающие неописуемый аромат команмелна Ефима Лукича, с сожалением думал, что не научился готовить это яство, пока жива была Оксина. Надеялся прожить с ней до смерти, а не пришлось…
И сразу вспомнилось многое. В ладу и согласии жили они с Оксиной, дом был полон достатка, но вот беда, не было у них дет;ей, и из-за этого частенько возникали ссоры. Все собирались взять из детского дома мальчишку. Но так и не собрались.
А время текло, как вода в реке. Тяжело заболела, умерла Оксина. Надломленный горем, Никифор как-то быстро, в один год, сдал здоровьем, сильно постарел, и уже ничего нельзя было вернуть. Конечно, он мог сосватать какую-нибудь одинокую женщину, ту же Дарью, которая, верно, из чисто женского сожаления и доброты душевной до сих пор помогает Никифору по хозяйству, но не хотелось глумиться над светлой памятью любимой Оксины. Так и остался бобылем.
Сидит Никифор у своего друга Ефима Лукича, пьет сладкое вино, ест нежнейшие команмелна, и ничего ему больше не надо, лишь бы всегда были рядом друзья и всегда, вот так же, как в это славное летнее утро, в открытое окно влетало веселое ликование гуляющих на улице односельчан.
И вдруг праздничная деревня разом умолкла, будто что-то оборвалось. Заглохли гармони, стихли песни, не слышно стало веселого визга ребятишек. Только непонятливые коровы все просятся на луг, жалобно помыкивая в хлевах и загонах.
Праздник кончился, едва успев начаться. Что случилось, уж не пожар ли где? Нет, не похоже. Отчего тогда наступила такая угнетающая тишина? Так бывает после ослепительной вспышки молнии, когда застигнутые врасплох люди инстинктивно приседают и безотчетно пережидают томительно-длинные секунды, обреченно ждут, когда гулко и раскатисто грянет над головой гром. Но что-то затянулись эти зловещие секунды, что-то долго не могут прийти в себя люди.
— Радио! Включите радио! — первым опомнился Ефим Лукич.
Сам он вроде бы и встать не мог, лишь напрягся весь, собрал в горсть угол скатерки. Дед Никифор засеменил к репродуктору, дрожащей рукой сунул вилку в розетку. И понеслись из эфира леденящие сердце слова:
«Граждане и гражданки Советского Союза!.. Сегодня в четыре часа утра без предъявления каких-либо претензий, без объявления войны германские войска напали на нашу страну… во многих местах атаковали наши границы…»
— Что, что это? — не понял дед.
— Тихо! — почти крикнул Ефим Лукич.
«Наше дело правое. Мы победим…»
Радио замолчало, и после короткой паузы — те же слова:
«Граждане и гражданки Советского Союза…»
— Теперь понял, что это такое? — со значением спросил Ефим Лукич. — Великая беда приспела, Никифор. Война!
— Как же так? — залихорадило Никифора. — Ведь с германцами-то у нас договор. Как же они, сукины дети, посмели?!
— Договор… Что этот договор для фашистов?!
— Что же делать? — плаксиво и растерянно спросил Никифор.
— Как что делать? — опять повысил голос Ефим Лукич. — В гражданскую войну что делал? Бить надо фашистов, смертным боем бить, вот что делать!
— Так оно… Но ведь тогда-то я был молодым. А теперь что? Теперь и ружье-то, чай, не поднять.
— И не поднимай, если не можешь. Не одни мы с тобой, этакие негожие, народ наш встанет, мой сын Ванька постоит за нас. А мы здесь, в тылу, за них постоим. Мы с тобой, считай, свое отвоевали. Но немало и сделали! Наше поколение в трудную пору отстояло революцию. Слышишь, Никифор, — ре-во-лю-цию! А ведь тогда не то было время, и люди не те были. Сейчас народ живет одной мыслью, одной верой. Каждый чувствует рядом с собой единомышленника, верного друга. И по партии, и по классу! Понял, Никифор?
Говорил Ефим Лукич нервно, торопливо и все комкал, комкал попавшую в цепкую пятерню скатерку — чувствовалось, все еще не может прийти в себя от внезапного потрясения. Гость его, Василий Степанович, тоже сидел за столом, точно оглушенный, растерянно вскидывал глаза то на репродуктор, то на хозяина и молчал. Решительно встал, начал прощаться. Ефим Лукич не удерживал его. Да и зачем? В каждой деревне, в каждой семье сейчас, наверно, так. Раз грянула беда — не до праздников, не до веселья. Теперь надо готовиться к испытаниям, праздник никуда не уйдет.
— Василий Степанович, а келде повези обратно, — сказал Ефим Лукич, протягивая четверть вина. — Не сердись, сорвалась наша игра.
— Сержусь, так не делают, Ефим Лукич, — возразил гость. — Чтобы не было никому обидно, давай оставим келде у тебя до конца войны. Потом и выпьем за победу. Договорились?
— Это здорово ты придумал! Так и сделаем, — оживился Ефим Лукич. — Только, чур, не забывай об уговоре.
Василий Степанович быстро запряг лошадь и галопом погнал домой. Заторопились, засобирались гости и в других домах. Никто их не провожал.
— И мне пора, — забеспокоился дед Никифор. Сунул под мышку свой старый картуз, опять поклонился хозяину, хозяйке, зашаркал подметками к выходу. На улице посмотрел в одну сторону деревни, в другую и споро зашагал к правлению колхоза.
2
Раздался стук в окошко. Ефим Лукич отдернул занавеску.
— Сын твой дома? — крикнул верховой в солдатской форме.
В руках у него была плетка, взмыленная лошадь загнанно, во все бока дышала и роняла с губ желтую пену.
— Дома, да только вот вышел куда-то. Что не заходишь?
— Ефим Лукич узнал в верховом одногодка своего сына Сережку Киселева.
— Некогда, дядя Ефим. Вот Ивану вашему повестка, пусть не мешкает.
У Ефима Лукича сжалось сердце, но он не подал виду и даже сказал что-то шутливое.
Внимательно прочитав повестку, спросил:
— Много ли из нашей-то деревни забирают?
— Много.
— Сколько же?
— Некогда мне, дядя Ефим, считать, — сказал Сергей. — Вот на три деревни, — показал он пухлую пачку желтых бумажек и пришпорил коня.
В доме жена Ефима Лукича уже приготовилась реветь.
— Ивану моему повестка-то?
— Кому еще? — с какой-то внутренней гордостью сказал Ефим Лукич. — Нашему Ивану, не мне же, старику.
— Ой, чуяло мое сердце — заберут! Что делать-то будем? — запричитала она и расслабленно опустилась на лавку. — Молодой ведь еще, восемнадцать годков только-только минуло…
— Не вой! — резко оборвал ее муж. — Гордиться надо, что сын наш один из первых идет на войну. Родину защищать вдет!
— Ой, солнышко мое! — не унималась старуха. — Один-единственный сынок — и того забирают! Нет, не пущу, никуда не пущу!
— Да перестань ты! — раздраженно крикнул Ефим Лукич и так грохнул по столу кулаком, что зазвенели стекла. Глаза его округлились, подбородок затрясся.
Жена испугалась непривычного крика всегда спокойного мужа, голос ее запал где-то в горле, и она долго сидела с открытым ртом. Потом выбежала во двор, заскочила в хлев и до вечера сидела на кормушке, беззвучно выплакивая последние слезы.
Председатель колхоза Трофимов Михаил Трофимович сидит за столом, низко склонив голову, курит папиросу за папиросой. Жена его, Ануш, скрестив на груди руки, взад-вперед ходит по избе. Оба молчат. Всегда у них так, молча, про себя подумать, когда жизнь ставит крутой, часто неожиданный вопрос: как быть? Не первый, ох, не первый раз они думают…
Хотя Михаил Трофимович и Ануш, что называется, жили душа в душу, мало было у них спокойных дней. В первые годы Советской власти Михаил, тогда совсем молодой большевик, участвовал в подавлении кулацких мятежей в марийских селах, потом по заданию партии работал на одном из заводов Москвы, а еще позднее организовывал в республике колхозы. И вот наконец послали его в родную деревню председателем. Стар стал бывший председатель Ефим Лукич, не успевал управляться с быстро растущим хозяйством, и сельчане сами попросили районные власти направить к ним опытного, энергичного земляка Михаила Трофимова.
…Сидит Михаил Трофимов, думает… Может быть, ждет стука в окошко, может быть, ждет, когда и ему принесут повестку? И чем больше он думает, тем больше понимает: ему не принесут. Нет, не принесут! Колхоз не оставят без председателя. И тогда он решает: идти в военкомат самому.
Михаил Трофимович решительно замял папиросу, открыл платяной шкаф, нашел свежую рубашку, снял с плечиков новый костюм. В одну минуту оделся-примолодился и уж направился было к двери, но тут увидел Ануш. Враз постаревшая, она стояла в углу и в скорбном молчании наблюдала за мужем. Во взблескивающих от слез глазах затаился тревожный вопрос — что, мол, надумал?
Сминая фуражку, Михаил Трофимович тяжелым шагом подошел к жене, неумело, одним пальцем вытер слезы, огла-96 дил шершавой ладонью седые ее волосы и вдруг крепко притиснул к груди.
— Прости, Ануш, — сказал он, будто в самом деле был в чем виноват. — Не сердись, не впервой ведь нам… Не умею я по-другому…
— Понимаю, Миша. Поэтому и не сержусь. Вот только боюсь за тебя…
— Чего бояться-то?
— Сама не знаю. Только чует мое сердце неладное…
— Ну, ну, не загадывай. Пока ведь только в правление иду.
А в правлении уже давно полно народу. Люди стоят и на улице, и в сенях, а в самом доме так накурено, что хоть топор вешай. Молодые и старые — все пришли.
Председатель пробрался к своему столу, снял фуражку, обвел собравшихся долгим изучающим взглядом, будто каждому заглядывал в душу. Спросил молодого парня, сидевшего к председательскому столу ближе других:
— Ну, Гриньша, получил повестку?
— Получил! — с радостью откликнулся парень.
— Так… Кто еще получил?
— Я, я, я, — раздались голоса.
— Всего тридцать два человека, — сказал Гриша, — сейчас считали.
— Кто именно?
— Петр Онисимович, Ведот, Павел, Федор… — загибая пальцы, снова начал считать Гриша.
Михаил Трофимович слушает и думает. Лучшие люди колхоза. Трактористы, конюхи, кузнецы, шоферы, бригадиры… Его-то самого почему оставили?
— Разве тебе не дали повестку? — в тон мыслям председателя спросил Ведот.
— Нет. Все ждал, не принесли.
— Плохо дело, — посочувствовал Ведот. — А мы тут сидели и думали: работали вместе, воевать пойдем вместе. Все-таки надежнее, когда рядом свои люди, считай, что соседи да родня.
— Что слышно-то с войны? — надтреснувшим голосом спросил из угла дед Никифор.
— Бомбили Ригу, Минск. Мы отступаем… — глухо сказал медлительный, с большими тяжелыми руками Петр Онисимович. — Во вчерашней еще сводке говорили…
— Тогда скоро будут здесь, — резюмировал дед и крякнул.
— Не болтай! — оборвал его Михаил Трофимович.
— А я и не болтаю! И вовсе не об этом хочу сказать, если хошь знать! Вот ты, председатель, и отвечай мне: берут нет добровольцами таких как я? Хочу добровольцем в Красную Армию! — Дед поднялся и требовательно уставился на Трофимова.
— Сколько тебе лет?
— К покрову восемьдесят стукнет!
Странно, но никто не засмеялся. Все были поглощены своими думами. Задумался и Михаил Трофимович. Нет, теперь-то он точно напишет в военкомат заявление. Уж если дед Никифор собрался… А он? Он еще не старый и телом здоров. Руки, ноги в порядке, глаза зоркие — чего же еще? Вот только на кого оставить хозяйство? Кому доверить колхоз, в который вложено столько сил, столько здоровья? Поначалу очень трудно было. Не только машин — телег своих не хватало! А теперь посмотри. Лошадей — табуны, стада рогатого скота, уже не один год хозяйство по всем показателям берет первое место в районе. Построили клуб, правление колхоза, ферму. На трудодень выдавали до десяти килограммов хлеба. В чьи надежные руки передать это богатство? Чтобы не распылил, не измельчил хозяйство. Пожалуй, можно положиться на бывшего председателя Ефима Лукича. Человек он честный, трудолюбивый, к тому же дело это ему знакомое. Придется, конечно, попросить, с вывертами он мужик, все еще обиду держит, да поймет, чай, время, поймет обстановку. Вот только знаний у него по нынешним хозяйственным масштабам маловато, все норовит делать по старинке, а это здорово тормозит в работе. Из-за этого и сняли его с председательской должности. Но зато любит землю и народ хорошо знает.
— Когда отправляетесь? — всех враз спросил председатель.
— Завтра. Завтра в обед, — тоже за всех ответил Гриша.
— Попробую успеть, — сказал Михаил Трофимович и вышел из-за стола.
— Куда успеть? — не понял Ведот.
— Да так, вслух соображаю, — уклончиво ответил председатель. И добавил: — Ты вот что, Ведот. Ты еще бригадир и завтра, если я где задержусь, организуй митинг. Понял? Разъясни народу, какая большая освободительная война началась. Да накажи, чтоб слишком-то не горевали, не убивались. Воевать нам не впервой, и мы всегда побеждали. Победим и сейчас. Обязательно победим. Так и скажи. Понял?
Выйдя из правления, Михаил Трофимович заседлал лошадь и поскакал в район.
Вернулся он поздно вечером. Минуя свой дом, проехал прямо к Ефиму Лукичу, спрыгнул с седла. Накинув повод на столбик калитки, Михаил Трофимович постучал в дверь.
Ефим Лукич только что пришел из бани. Распаренный, в мокрой нательной рубашке, с полотенцем на шее, он сидел за столом и пил из блюдца чай, экономно откусывая от большого куска сахар.
— С легким паром и приятного аппетита! — сказал Михаил Трофимович.
— Спасибо, присаживайся ко мне, — сдержанно ответил Ефим Лукич. — Что больно поздно?
— Дела. Все дела, брат!
Сын хозяина, Иван, тоже помылся в бане, собирался в дорогу. Это из-за него в неурочный час была истоплена баня. Хозяйка с непросыхающими глазами копошилась возле котомки, заталкивая в нее сухари, домашние кральки, одежду и прочие вещи, которые совсем не понадобятся Ивану. Мать набивала котомку, а сын все выкладывал обратно.
— Ну зачем мне галстук, зачем ботинки?! — отчаянно хватался Иван за голову. — Ведь не на танцы, чай, иду! Положила запасное белье — и хватит!
Мать страдальчески смотрела на сына и снова начинала бестолково бегать от котомки к шкафу, от шкафа к котомке.
— Ну, коль приглашаешь — сяду, — согласился Михаил Трофимович и снял запыленный пиджак. — Сегодня у меня маковой росинки во рту не было.
— Вина хочешь?
— Не надо. Без вина пьяный. Плесни чаю.
Ефим Лукич нацедил из самовара в фарфоровую чашку чаю, подвинул сахарницу, печенье.
— Ну так что скажешь, неспроста, поди, пришел в такую пору? — спросил он, испытующе поглядывая на гостя.
— Неспроста, брат…
— Ну так выкладывай, что надо.
— А вот какое дело к тебе, Ефим Лукич. Ухожу я на войну, и надобно тебе занимать мое место в колхозе.
— Вон что! — удивился Ефим Лукич. — Как же так, вроде ты всегда обходился без меня.
Трофимов потер небритый подбородок.
— Давай не будем трясти старое, Ефим Лукич. Не до этого сейчас, не до личных обид. Да и не я снимал тебя с председателя. Сама жизнь была тому причиной. Принимай дела Допивай чай — и пойдем в правление.
— Это что, прямо сейчас и пойдем?
— Прямо сейчас.
— Постой, постой, — отставил блюдце Ефим Лукич. — Так ведь тебе же нет повестки!
— Я ухожу добровольцем. Кое-как добился, и то при условии, если ты заменишь меня. Так что выручай, брат, не имей на меня обиды.
— Значит, без Ефима — никуда? А как же обходился все эти годы? — въедливо спросил Ефим Лукич. — Все не нужен был, а как пристигло, так, значит, к Ефиму? Нет уж, дорогой, поищи на председательское место кого-нибудь другого.
— Да хватит тебе! — со стуком поставил чашку Михаил Трофимович. — Не в ноги же тебе падать! Война, понимаешь, война, какие могут быть сейчас личные обиды? Надо, значит, надо приниматься за дело. Ты организовывал колхоз, тебе и карты в руки. Другой человек не знает так хозяйство, как знаешь его ты. Пошли в правление!
Но долго еще председателю пришлось уламывать упрямого старика. И неизвестно, где больше устал Михаил Трофимович — или когда ездил в военкомат, или при этом тягостном разговоре. Вконец разозленный, Михаил Трофимович резко встал, подошел к вешалке, сгреб хозяйский пиджак, картуз, швырнул все ему на колени.
— Идем! Иначе силой уволоку!
И тут Ефим Лукич сдался. Часто заморгал, с преувеличенным старанием вытер полотенцем шею и лицо.
— Ладно, — сказал он, — пойдем. И совсем никакой обиды у меня на тебя нет. А то, что не соглашался, ты тоже должен понять меня: боюсь, не справлюсь, ведь хозяйство-то теперь не то, что было раньше. Да и сам я не тот…
— А что уж так скоро, Михаил Трофимович, не подождал повестку-то? — плаксиво спросила хозяйка, прикладывая к глазам краешек передника.
— Хочется идти вместе с колхозниками.
— Вот это правильно! — поддержал Иван. — Навалимся на немчуру всей деревней — пух полетит!
— Пух! Ишь распетушился! — одернул его отец. — А не подумали, как здесь придется? С кем работать-то? Одни бабы да старики.
— Так оно, — согласился Трофимов. — А что делать? Везде будет трудно, и везде мы должны выстоять. По всей стране фронт сейчас.
Они вышли, и в правлении колхоза до утра не гас свет.
3
А на другой день у правления собралась вся деревня. У тех, кто уходил на войну, за спиной были котомки. Уезжающих окружили хныкающие дети, жены, родственники. Гриша играл на гармошке.
Расцветало, рассвечивалось солнечными лучами такое же погожее утро, как в первый день войны. От домов и деревьев протянулись длинные тени. Иногда налетал теплый ветерок, ласково шелестел молодой листвой. С полей доносились звонкие трели жаворонков, над огородами сновали ласточки, из скворечников слышались ненасытные голоса скворчат: чир-р, чир-р…
Все было как прежде: и это погожее утро, и знакомые мирные звуки, и люди стояли знакомые, свои, деревенские люди, и вроде бы не свои. Не было на лицах людей той повседневной деловой озабоченности или праздничного ликования, хоть и сходка сегодня большая, похожая на первомайскую демонстрацию. Лица людей были суровы и сосредоточенны. Все знали, кто и куда уходит и каково придется оставшимся. Потому и молчали, потому и Гришина гармонь не веселила людей.
Но даже в самую лихую пору не может марийский народ жить без песни. Молчание прервал Федор:
— Ну-ка, Гриньша, сыграй нашенскую! Помнишь?
Гриша поправил ремень, наклонил голову и вывел протяжную мелодию. Федор снял котомку, поставил на нее ногу и глуховато запел старую рекрутскую песню. Тут же ее подхватили другие мужики. У жены Федора, Орины, перекосилось в плаче лицо. Чтобы скрыть от людей слезы, она торопливо начала совать в карманы мужа носовые платки, какие-то свертки. А потом не выдержала, бросилась ему на шею, громко заголосила. Да и можно было понять Орину: прожила она с Федором всего пол года. Молодая жена чувствует под сердцем биение новой жизни. Федор тоже знает, что у них будет ребенок, и оттого расставаться им тягостнее вдвое.
Песня, да и Орина со своим плачем, разжалобили остальных женщин. Никого не стесняясь, повисла на Грише Настя, уливает слезами, не дает играть. У них все сложнее, у них еще впереди свадьба. Она намечалась как раз на этот день. Но жених и невеста упредили время: вчера вечером Гриша привел Настю в свой дом, и они стали мужем и женой. Нерасписанные, конечно. Не хотел Гриша так поступать, право слово, не хотел, кто его знает, что может случиться на войне, да Настя сама настояла на этом. «Пусть я буду солдаткой, а не девкой беспутной. Так мне легче будет тебя ждать. Знай: ты в моем сердце и больше нет никого», — шептала она ночью сквозь слезы.
Там же стоит готовый в дорогу Михаил Трофимович. Рядом с ним Ануш и дочь Марина. Марина озабоченно вглядывается в мужчин, ищет среди них Сергея Киселева. Но его нигде не видно. «Наверно, прямо из города уедет, — тревожно думает девушка. — Но как он может уехать не попрощавшись с ней? Уж заодно бы проводила отца и его…»
От Ведота не может оторваться Тачана. Держит его за руки, преданно смотрит в лицо и горячо что-то шепчет. Из женщин, пожалуй, только она одна и не плачет. Крепкая она баба, и душой и телом, вон даже котомка мужнина висит на ней, и ее бы воля, ушла на войну вместе с мужем…
Когда собрались все отъезжающие, женщины вынесли на улицу столы, стулья, накрыли столы скатерками. Выставили закуски, вино. Пейте, мужчины, в последний раз дома, не скоро теперь придется так вместе встретиться, ой, не скоро!
Тихо, как на поминках, сели за столы, молча выпили, закусили. Но разве можно молчать, разве можно скорбеть за праздничным столом, пока все живы и здоровы? Да и проводы на войну — это ведь не похороны!
Мужчины, будто сговорившись, разом встали, положили руки на плечи друг друга, и, словно из далекого далека, полилась негромкая песня:
На березе, которая стоит за хлевом,
В последний раз кукушка кукует.
В своем родимом доме
В последний раз запою песню.
Вода течет — берега остаются,
Мы уезжаем — село остается.
Мы родились и жили все вместе,
Будто птенцы в гнезде на березе.
В разные стороны мы разлетимся,
Как пух на ветру с головки осота.
Вода течет — берега остаются.
Мы уходим — имена остаются…
Нет, не может жить мариец без песни! Всю свою жизнь, в горе и радости — с песней. В радости он поет раздольно и весело, в горе — протяжно и грустно. Работает — поет, отдыхает — поет. И кажется, отними у марийца песню — зачахнет, умрет он до срока, до времени…
— Слишком грустно что-то затянули. Прямо душа рыдает. Давайте что-нибудь повеселее, — предложил Ведот.
И опять, не сговариваясь, опять вместе дружно и весело запели быстрые плясовые мотивы, от которых ноги сами пустились в пляс.
— Вот та-ак! Вот это другое дело! — подбадривал Михаил Трофимович пляшущих ребят. — Пока любится — люби, пока дышится — живи!
Но вот Гриша перестал играть, умолкла и песня. Все повернулись в сторону председателя, теперь уже бывшего.
— Дорогие мои земляки, дорогие колхозники! Сегодня вы провожаете самых лучших своих людей. Фашисты напали на нашу Родину, хотят испоганить и затоптать кровавыми сапогами священную нашу землю, завоевания великой революции. Но этого не будет! За тем и уходят на фронт лучшие сыны Отечества. Весь советский народ встал на защиту своей земли-матушки. И мы, колхозники, ваши мужья, сыновья и братья, будем драться до последней капли крови. В этом мы вам клянемся! А вы работайте с утроенной энергией. Фронту нужен крепкий тыл, надежная опора. Мы будем чувствовать вашу помощь и поддержку, близость вашу…
Едва Трофимов кончил говорить, к нему пробилась Настя.
— А кто останется вместо тебя? — спросила она громко, чтобы слышали все.
— Иди сюда, Ефим Лукич, — позвал Михаил Трофимович. — Вот кто будет вашим председателем! Все вы знаете его, и он вас знает. Держитесь вместе, и вы осилите все трудности. Я уверен в этом!
— А я буду его помощником! — самозванно вызвался дед Никифор.
За столами послышалось веселое оживление, шутки.
— Может, ты еще в генералы подашься? — сострила бабка Марфа и тонко хихикнула, прикрывая беззубый рот уголком платка.
Не стерпел этого дед, вышел вперед, встал рядом с Ефимом Лукичом и Михаилом Трофимовичем.
— Чего смеетесь? Нужен председателю помощник? Нужен. Ну, а кто, ты, что ли, Марфа, им станешь? Или вон этот карапуз? Некого ставить помощником, окромя меня. Раз я для. войны не годен, раз меня не берут, буду снова работать, хватит, погрел кости на солнышке, война, чай!
— А себе в помощники бери бабку Дарью! — еще кто-то пошутил сзади. И все дружно засмеялись.
— Кто это сказал? — совсем рассердился дед. — Кто, спрашиваю? Над кем смеетесь? Над заместителем председателя? — и дед так хлопнул старым картузом по обвислой штанине, что под ногами у него заклубилась пыль.
— Хорошо, Никифор Варламович, будешь у меня помощником, — сказал Ефим Лукич. — Но ты будешь делать всякую работу, на какую пошлю. Завтра, например, пойдешь с женщинами сгребать сено.
— Куда хошь, туда и посылай. Хоть на край света! — с готовностью согласился дед.
Михаил Трофимович взял из рук жены котомку. Ефим Лукич велел запрягать лошадей.
Гриша протянул свою гармошку Тачане.
— Держи, тебе оставляю. Ты одна умеешь играть, и теперь ты будешь веселить девушек. А мне там дадут другую…
— Спасибо, Гриша. Нам и правда веселее будет с гармошкой ждать вас. А как вернешься домой — снова будешь играть ты.
— Ну, нам пора, — сказал Михаил Трофимович. И как только он это сказал, будто лопнула до предела натянутая струна — бабы снова заголосили, запричитали, держат за руки своих сыновей, мужей, не дают им сдвинуться с места.
— А ну, отстаньте, липучки! — грозно прикрикнул на них дед Никифор и опять ударил картузом по заплатанной штанине. — Чего поднимаете панику!
Отъезжающие кое-как разместились на телегах, на дрожках, на тарантасах. До полевых ворот ехали тихо. Все говорили, говорили и никак не могли наговориться. А когда выехали за ворота, пустили лошадей вскачь. Провожающие остались. Бабы прижали к подолам ребятишек и махали вслед платками.
И вот все смолкло. Ни разговоров, ни плача, ни скрипа телег. Только еще громче, заливистее звенели над полем жаворонки да коричневая пыль знойно клубилась над большаком, напоминая о дорогих, бесконечно родных людях, которые уезжали, может быть, навсегда…
4
В полдень в Ятманово верхом на гнедом мерине прискакала Марина. На боку ее висела большая, набитая газетами и письмами почтальонская сумка. Уставшая, запыленная Марина слезла с лошади. Почта не близко, километров десять, не меньше, и все это расстояние скакала без передыху.
Ятманово — крайняя деревня, и расположена углом. Один конец длинный, а другой короткий. Поэтому деревне и дали прозвище «Ятман-Катман», что значит мотыга. За крайними домами протекает мелкая безымянная речушка, в которой днем и ночью плещутся утки и гуси. Вот и сейчас только они одни и плещутся, а больше — шаром покати, никого в деревне нет. Весь народ в поле или на току.
Нет дома даже деда Никифора. Наверно, си самый старый человек в деревне и до сей поры живет по-старинному — не провел в дом ни радио, ни электричество. Обходится свечкой да лампой, а мирские новости узнает из бесконечных своих бесед с сельчанами. Сейчас он, скорей всего, на току. Эх, старая голова, забыл запереть двери! Впрочем, от кого их запирать, все равно в деревне никого нет.
Марина направилась к дому Гриши Маркова. Теперь в нем живет… как сказать? — жена не жена, невеста не невеста, будущая жена, что ли, Гриши, Настя. Живет не одна — с младшим братом Гриши, Василием. Не взяли его на войну, хромой он. Еще в детстве упал с черемухи, вывернул ногу, да так и остался калекой на всю жизнь.
Когда Гриша уезжал, сказал Насте: «Будь в доме хозяйкой, жди меня. Считай меня мужем, а если кто-нибудь скажет про нас плохое, Вася в обиду не даст».
Дом у них новый, краска еще на наличниках не просохла. Двум братьям-сиротам колхоз помог выстроить этот дом. Хорошие, работящие они парни, к тому же свои, местные.
Вот уже три недели, как уехали на войну солдаты, и три недели у Насти не просыхали глаза. И не поймешь, что больше ее мучило — или разлука с Гришей, или неопределенное свое положение. В самом деле, кто она в этом доме? Солдатка не солдатка, вдова не вдова. Ведь не успели они ни зарегистрироваться, ни свадьбы сыграть. А если жена — то чья? Ведь живет-то она под одной крышей с Василием, который, почитай, теперь в доме полный хозяин. Это всех удивляет, и потому по деревне ходят разные кривотолки.
Обо всем этом думала Марина, приближаясь к дому Марковых. Она-то, Марина, понимает Настю, но довелись ей самой, ни за что бы не стала жить в одном доме с братом ушедшего на войну мужа. Жила бы, как и раньше, у матери, там и ждала бы своего Гришу.
В доме Марковых тоже никого не оказалось. Сунула под двери сенцев письмо, газету, заспешила к Орине.
Как и сама хозяйка, дом Орины смотрит понуро, будто потерянный. Грустно белеют наглухо задернутые занавесками низкие окошки. Ворота полуразобраны, кое-как наспех навешены, доски прибиты вкось и вкривь. Видимо, Федор хотел сделать новые, да не успел. Да только ли Оринины ворота: много, ой, много осталось по деревне недоделанной работы!
И Орины дома не было.
В самой середине деревни стоит добротный пятистенок — правление колхоза. А за правлением, в березняке — место гуляния молодежи. И называют этот березняк игрищем. Эх, и весело же бывало там в теплые майские вечера! Из скольких деревень собирались здесь парни оспаривать ятмановских красавиц! Теперь, наверно, долго не будет такого веселья — некому веселиться. Затеряются в листве потаенные тропинки, зарастет травой танцплощадка.
Не могла Марина равнодушно пройти мимо заветной рощи, хоть не долго, да постояла здесь, погрустила.
Не найдя никого в деревне, она снова села на лошадь и поехала на ток. Главным колхозный ток располагался в самых задах, у оврага. Приземистый, крытый почерневшим от времени тесом, он напоминал старый нежилой барак. Внутри него, сотрясая стены, натужно грохотала такая же старая молотилка, у прясел стояло несколько порожних подвод.
— Ой, почта едет! — закричали женщины, увидев Марину. Они прямо стащили ее с лошади, не дают опомниться, наперебой выспрашивают новости.
— Ну, опрастывай, опрастывай сумку-то! — торопит Тачана, расталкивая локтями товарок, сама добираясь до сумки.
— Подождите… Дайте сперва водички, — просит Марина, — моченьки моей нет, пить хочу!
Бабка Марфа принесла полный ковш холодной воды, и пока Марина с наслаждением, медленными глотками пила, женщины нетерпеливо теребили ее за рукава.
Лишь Ефим Лукич да дед Никифор не отошли от молотилки. Деду не от кого ждать писем, а Ефим Лукич никогда не покажет людям своего душевного состояния.
Однако вскоре и они не выдержали, подошли к Марине. Да и как не подойти — ведь почтальонша стала теперь особым человеком, вроде бы от нее все и зависит. Ждут ее в каждом доме. Ждут тревожно и беспокойно. Получат весточку от близкого человека — и живут ожиданием следующей. Ну а кто эти вести приносит? Почтальонша. Стало быть, в первую голову ждут ее.
Ах, какая это тревожная радость — получить солдатский треугольник со штемпелем такой-то полевой почты! Иные женщины радуются ему, как дети: целуют, прижимают к груди, долго не решаясь прочитать. Будут, будут еще счастливые минуты, когда письмо заговорит словами мужа, сына или брата, а пока надо помедлить, подержать его у сердца. Главное — жив родной человек, вот его письмо, его знакомый почерк. Посмотрите, потрогайте, если хотите!
Но схлынет первая радость, и женщина осторожно, дрожащими от волнения пальцами распечатывает треугольник: что там за вести? Быстро прочитает, словно проглотит текст — и опустится на стул, бессильная и счастливая: все в порядке! Затем, спохватившись, прочитает еще раз и еще, а потом уже будет читать вслух всем, кто окажется рядом…
— Ну что там нового в газетах? — спросил Ефим Лукич, когда понял, что от Ивана письма нет.
Марина тихо сказала:
— Наши оставили Смоленск…
Больше председатель ни о чем не спросил. С тайной завистью посмотрел на радостно растроганных женщин, читающих вслух письма, и тяжело пошел к молотилке. «Много ли прошло времени, — сам себя мысленно успокаивал Ефим Лукич, — поди, еще и до фронта не доехал. Напишет еще и его солдат…»
— Где Орина? Орина здесь? — порывшись в сумке, достала последнее письмо Марина.
— Здесь, здесь, чего мешкаешь! — всполошилась Орина. — Давай быстрее!
Не успела она прочитать первую строчку, как вдруг вся сменилась в лице, руки мелко затряслись, и письмо упало на землю. Хорошо, рядом оказалась Тачана, вовремя подхватила ее, усадила на солому. Сразу все поняли, что случилось нечто страшное, еще не изведанное сельчанами; что те утраты и тяготы, которые наступили с началом войны, — еще не утраты; что все еще впереди и надо быть ко всему готовым. Женщины как-то сразу подобрались, посерьезнели, спрятали письма и тесно обступили поникшую в беззвучном горе Орину.
Это было первое известие о смерти из числа тех, кого так недавно проводили на фронт. Гром войны докатился и до Ятманово. Одна ли Орина оплакивала в этот час убитого мужа по всей великой России, и сколько еще будут оплакивать? Война только началась и еще принесет в каждый дом горе и слезы. А пока… Пока она лишь оторвала от жены мужа, от матери сына, от невесты жениха. И лишь немногих оставила вдовами. Одной из первых испытать невосполнимую горечь утраты выпало на долю Орине. У нее нет больше Федора, нет любимого мужа…
Ефим Лукич остановил молотилку. Все равно работать некому. Вдвоем с Никифором они не справляются. Надо ссыпать обмолоченное зерно в мешки, надо оттаскивать солому. А бабы будто окаменели. Стоят над Ориной, склонив головы, сурово молчат. И ведь не успокаивают. То ли не могут, то ли не хотят. Да и ладно, пусть сама выплачется, чем тут поможешь?
Марина тоже хороша! Неуж не могла отдать письмо вечером? Так нет, надо во время работы!
В последние две недели Ефим Лукич вернулся к старой своей привычке — снова начал курить. Не то чтобы всерьез, постоянно, а так, когда невыносимо муторно на душе… Вот и сейчас нашарил в кармане кисет с самосадом, скрученную в трубочку газету, принялся мастерить цигарку. Но что-то неладно получалось, бумажка расклеивалась, табак сыпался на колени. «Эх, непутевая девка! — опять подумал председатель о Марине, будто всему виной — и плачу Орины, и каменному молчанию женщин, и останову в работе — была она. — Не могла принести вечером!»
Раз-другой затянулся едучим дымом, покосился на Марину, тоже притихшую среди женщин, какую-то виноватую. «А может, и правильно сделала, что принесла письмо сюда, где все? Отдай-ка это известие Орине вечером, одной, в опустелом большом доме — что бы могло случиться? Нет, правильно поступила Марина».
Невольно мысли вернулись к сыну Ивану. Где-то он, что с ним? Крепко ли исполняет наказ отца? Ведь он еще молод, не нюхал пороха, не держал в руках винтовки… Неуж струсит, прижмется к земле хуже того — побежит?.. Нет, не случится такое, не опозорит Иван отца!
Ефим Лукич поднялся с колоды, где курил и думал, заплевал окурок, подошел к женщинам.
— Ты, Орина, тово… не горюй. Не губи слишком душу, не одна, чай, не пропадешь. А что случилось — не поправишь. Держись крепко, не дай убить себя горю. Поняла?
Потом подозвал Настю и тихо сказал ей на ухо:
— Ты вот что, девка. Не оставляй Орину одну. Будь всегда рядом, присматривай за ней. И спать первое время ходи к ней. Все равно нет твоего Гришки, некем тебе любоваться…
Сказал так и пожалел, не обидеть бы Настю. Про Гришку-то. Хотел ведь пошутить, а как она поймет его? Да и какие теперь могут быть шутки, если каждое неосторожное слово ранит, как пуля. Тем более может ранить ее, эту молодую — ни девку, ни солдатку.
— Ну-ну, не пяль на меня глаза! — нарочито повысил голос Ефим Лукич. — Больно обидчивые все стали! Поняла, нет, что сказал? Вот и делай. А с муженьком своим, Гриньшей, тебе еще век вековать. Все успеется.
И тут же напустился на Марину:
— А ты чего стоишь? Чего подслушиваешь председательские разговоры? Раздала письма — и берись за дело. Вон ведро, ссыпай зерно в мешки.
— Сейчас, я сейчас, только положу сумку, — заторопилась Марина.
— Не след тебя посылать за почтой. Нет в тебе понимания, не пошлю больше.
— Почему же? — удивилась Марина.
— Да потому… Ты, тово, привезла только плохие вести, а где хорошие? Неуж их вовсе нет? Вот знать бы надо, как другие колхозы помогают фронту, как сражаются с немчурой наши земляки?
Марина оживилась:
— В газете «Марий коммуна» напечатано обращение женщин. Называется оно «Женщины, на трактор, на комбайн!» Прочитать?
— С этого и начинать бы надо! Читай. Только, тово, погромче. Чтобы все слышали.
Марина быстро достала из сумки газету, развернула.
— Слушайте, бабоньки. Что не понятно будет — спрашивайте.
Она взобралась на старую пустую бочку, громко, с выражением, явно подражая дикторскому голосу, начала читать:
«Товарищи женщины! Наши мужья и братья ушли в ряды Красной Армии защищать Родину от фашистских захватчиков. Мы обязаны заменить их, работать за себя и за них. Будем же трудиться честно и самоотверженно на колхозных полях, оказывая всемерную помощь нашей родной Красной Армии в разгроме ненавистных гитлеровцев.
Твердо взяв в руки руль трактора, штурвал комбайна, мы обязуемся работать так, что ничем не уступим ушедшим на бой с врагом мужчинам-механизаторам, обязуемся выполнять и перевыполнять задание. Это будет нашим вкладом в скорую победу!
Девушки и женщины! Смелее осваивайте колхозную технику, не медлите, быстрее занимайте места ушедших на войну наших братьев и мужей. Они проявят героизм в боях, мы, марийские женщины, проявим его на трудовом фронте…»
— Вот с этого и начинать надо было, — повторил Ефим Лукич, когда Марина кончила читать обращение. — Нечего технике бездействовать. Раз нет мужиков в колхозе, должны их заменить женщины. Верно я говорю?
— Верно, — поддержала Тачана. — Только что тут непонятного? На трактор так на трактор, все быстрее с делами управимся.
— Но надо подумать, кого обучать будем, — продолжал Ефим Лукич. — Не всяку бабу посадишь на трактор. Одна сможет работать, а другой не под силу будет. А то и ума вовсе не хватит — знать ведь надо машину, понимать, что к чему. Вот ты, например, Тачана, в самый раз подойдешь.
Председатель бесцеремонно оглядел дюжую фигуру Тачаны, многозначительно хмыкнул:
— Ну ладно, это после обмозгуем. Что там еще написано, Марина?
— Во многих колхозах начали собирать подарки для бойцов Красной Армии. Нам тоже это надо сделать, — сказала почтальонша.
— Какие еще подарки?
— Как какие? Носовые платки, к примеру, кисеты, махорку, носки, варежки — да мало ли что!
— Ну, это не по моей части. Это женское дело, — отмахнулся Ефим Лукич. — Недосуг мне заниматься всякими платками-носками.
Разговаривая с колхозницами, Ефим Лукич сейчас имел одну цель — как-то успокоить, отвлечь их внимание от нагрянувшей беды, дать возможность прийти в себя и Орине, и другим женщинам. Поэтому и уводил разговор, чтобы в эти тяжкие для всех минуты не подчеркивать сострадание, не дать женщинам впасть в окончательное уныние.
Обмолоченное, провеянное зерно надо было сразу отправлять в город, сдать государству. Для этого председатель каждый день снаряжал пять подвод. Хлеб увозили опять же женщины, среди которых была и Орина. Но сегодня она ехать не сможет. Потрясенная горем, все еще сидит на соломе как пришибленная. Надо вместо нее послать кого-то другого. А кого? И так не хватает рук. Мальчишке-подростку тут не доверишь — мало ли что может стрястись в дороге! Ведь хлеб!
Председатель повел глазами.
— Марина, поди-ка сюда!
— Что, Ефим Лукич?
— Придется тебе, тово, съездить сегодня в город вместо Орины.
Марина сразу все поняла.
— Ладно, Ефим Лукич, поеду.
Председатель подошел к Орине.
— Сегодня ты отдохни, девка. Ступай домой. Марина за тебя съездит.
— Сама я поеду, — поднявшись, устало сказала Орина.
— Иди, иди домой, отдыхай.
— Сказала поеду — и поеду! — упрямо повторила Орина, поправила волосы, вытерла лицо платком и пошла к подводе.
5
— Ефим Лукич, трактор сломался! — объявила запыхавшаяся Настя. А сама чуть не плачет — столько досады и искренней горечи в ее покрасневших глазах. В просторном не по росту, замасленном комбинезоне, таких же больших растоптанных сапогах, она совсем не походила на заправского тракториста.
— Как сломался? Почему сломался?! — сразу возвысил голос председатель.
— Не знаю, не заводится — и все…
— Не заводится! Я те дам не заводится! Мотор с капиталки, должен заводиться! Утри-ка щеки-то, ишь намазала, да пошли!
Он сам своим платком, как ребенку, вытер грязные Настины щеки, подбородок и торопливо зашагал по пыльной полевой дороге к трактору. Настя в своих бахилах едва поспевала за ним, часто отставала, а когда отставала, тоже, как ребенок, бегом догоняла председателя.
— Объехала два круга — он и встал. Почихал, почихал — и встал, — сбивчиво объясняла Настя, безуспешно приспосабливаясь к шагам Ефима Лукича. — Уж что только ни делала — не заводится. Да и не могу я ручку-то повернуть, туго больно.
— Ладно, ладно, иди давай, посмотрим, — не оглядываясь, говорил председатель.
Жнивья оставалось еще много. Поле с переспелой рожью тяжелыми волнами колыхалось на ветру от края до края, лишь по обочинам подкошенное, с ровными шеренгами вихрастых, приземистых снопов. Как ни стараются колхозницы, не справляются без мужиков с непредвиденно большой работой. Всего одна косилка, которую таскала на своем тракторе Настя, а так женщины жнут вручную, серпами. Им помогают ребята-подростки. Одни, половчее, вяжут снопы, другие носят их на подводы, возят на ток. «Только бы погода продержалась, только бы не заненастило. Вот сдадим хлебопоставку, все выйдем в поле. Сожнем, сделаем скирды, а обмолотить и зимой успеем», — с надеждой думает председатель.
Навстречу показалась подвода с возом снопов. На самом верху сидел совсем маленький мальчишка и безмятежно тянул песню. Большая, не по голове, фуражка-блин свисала измятым козырьком до самою носа, закрывая лицо.
— Что это за клоп едет? — остановил председатель лошадь.
— Я, я-то? Симка, — поднял мальчонка козырек и обнажил круглое, конопатое, с лучистыми синими, как васильки, глазами лицо. — Максим я, дедушка, — добавил он и кивнул на Настю: мол, она докажет.
— Не узнали, что ли, Ефим Лукин? — удивилась Настя. — Это ведь братишка мой!
— Ах, чертенок! И вправду не узнал. Ну пой, пой, да только не свались! Знаешь, куда ехать?
— Как не знаю, привычное депо! — весело откликнулся маленький возница и проворно дернул вожжи: — Но-о!
Председатель еще долго смотрел вслед удаляющейся подводе, а потом не совсем понятно для Насти сказал:
— Какой народ, ребенки какие!
Они свернули с дороги и берегом оврага направились к одиноко стоявшему трактору. Рядом с трактором, на разостланой телогрейке, дремал помощник Насти, тоже мальчишка, но постарше Симки. Услышав шаги, он быстро встал, отряхнул пыльные штаны.
— Ну, как живешь-можешь? — вместо приветствия спросил Ефим Лукич.
— А чо, живем, робим, вот только трактор чо-то сломался, — бодро ответил парнишка и шмыгнул носом. — Новый бы нам трактор-то, как у Тачаны, а то чо, стоим вот.
— Но, но! — построжел председатель. — Где я вам новых наберусь! У Тачаны тоже не новый, да ездит.
Ефим Лукич обошел трактор, зачем-то попинал одно колесо, другое, заглянул под мотор. Затем открыл капот, попросил у Насти ключи и отвертку. Пока Настя искала в железном ящике нужные инструменты, Ефим Лукич сочувственно, как с человеком, разговаривал с трактором:
— Изробился и ты, дружок, постарел. Оба мы с тобой постарели, поизносились. Почитай, ведь на тебе в первые годы весь колхоз держался. Первый ты был у нас помощник и долгое время единственный. А теперь потерпи, дружок, не подведи в самую трудную пору. Вот подвинчу тебя — и побежишь. Верно, Настя?
До позднего вечера председатель провозился с трактором — пока нашел неисправность, пока отремонтировал, пока обкатал. В деревню вернулся уже затемно. Ни в одном окошке не было света. Сейчас всегда так. Люди либо спят, набираются сил для нового трудового дня, либо работают в ночную смену. Постоял у правления и хотел уж было поворачивать к дому, как вдруг услышал в темноте шаги.
— Это кому еще не спится в такую пору? — строго спросил председатель.
— Это я, Марина, — не сразу, робко откликнулась девушка.
— Ну так подходи, чего остановилась, чай, не укушу.
Марина, кутая плечи полушалком, подошла с опущенной головой.
— Куда это направилась?
— Да так…
— Знаю я — так. К своему Сергею небось покатила! Ну иди, да не проспи завтра. До солнышка ведь разбужу.
У Марины вспыхнули от стыда уши. Хорошо хоть темно, не видно. Но разве она виновата, что Сергей увиливает от фронта? Дружили они, это все знают, но Марина охладела к нему, как поняла, что за человек Сергей. Как же так, все его сверстники давно на фронте, а он околачивается в глубоком тылу, при каком-то военкомате, почти что дома? Да и так все время дома, будто для него войны нет — не стыдобушка ли с таким дружком! Однако все считают, что Марина по-прежнему встречается с Сергеем Киселевым, и от того еще горше у нее на душе.
Ефим Лукич смекнул, что нелегко девке и без его намеков, поспешил сменить разговор.
— Я ведь зачем тебя остановил, дочка. Все думаю насчет подарков-то бойцам, хоть и сказал, что не мое это дело. Надо, надо что-то собрать. Как же, неуж мы хуже других? Все пошлют, а мы что — лыком шиты? Только, я думаю, посылать там всякие табакерки да кисеты — это мало для бойцов. Нам надо придумать что-нибудь другое, побогаче. Скоро ведь зима, а солдатам, по себе знаю, нужны теплые вещи: валенки, шапки, шубы. Подумаем, а? Поговори с народом. Я начну, а ты поддержи меня. Ты ведь лучше меня говорить умеешь. Поняла, Марина?
— Поняла, Ефим Лукич. Обязательно поговорю со всеми, и вот увидите — подарки наши будут самые желанные, самые необходимые бойцам.
— Ну и ладно, ну и хорошо! — ласково похлопал председатель девушку по плечу. — Беги давай, куда направилась, а я еще на ферму загляну, наказать кое-что бабам надо.
6
Очень уж коротка летняя ночь! Едва прокричат первые петухи, как на востоке занимается заря. Но молодежь и эту краткую ночь не упустит, девчата хоть на часик, да соберутся в излюбленной роще, попоют, попечалятся вместе.
Издавна повелось в летние погожие вечера проводить гуляния не в клубе, а в этой роще. Ой, сколько слышала она любовных разговоров, сколько знала сокровенных тайн, была свидетельницей счастливых встреч и грустных расставаний!
А теперь здесь все по-иному…
На длинной скамейке сидят одни девушки и играют в кольцо, скучно передавая его из рук в руки, будто делают необходимую работу. Невесело. Так, тянут время, безотчетно чего-то ждут. Да и может ли радовать игра без тех, кого нет рядом, по кому неотвязно болит душа? Собираются теперь девчата скорей по привычке, а не то чтобы порадоваться, повеселиться.
Надоела им эта игра — кольцо. Посидели молча, каждая думая о чем-то своем. Руки лежат на коленях, какие-то непривычно ненужные, уставшие, от черноты и огрубелости непохожие на девичьи. Молчание и вовсе стало тягостным. Одна из девушек сорвала черемуховый листок, задумчиво прижала его к губам, помяла пальцами и бессильно, как подраненная, еле слышно запела. Запела так грустно, что подружки сами ее остановили:
— Перестань, без тебя тошно!
Но вдруг выяснилось, что среди девчат есть парень. Один-единственный. Сергей Киселев. Эх-ма, жизнь-то какая пошла! Один ухажер на всю деревню! Так ли здесь бывало и думалось ли о таком? Со всех окрестных деревень собирались в этой роще парни, завлекали, оспаривали ятмановских красавиц. А они и вправду красавицы — одна пригожее другой. Парни выбирали самых лучших… Недаром говорят: рот любит сладкое, а глаза — красивое.
Парни приходили в рощу со своими гармошками, и девчата еще издали узнавали по звуку, по манере игры, кто, из какой деревни идет. Ведь известно, что нет одинаковых гармонистов, как нет и одинаковых гармоней. Каждая поет по-своему. Прислушиваются девчата, улавливают чутким ухом игру и уже наперед знают, то ли это идут кресолинские парни, то ли яшмаковские. Узнают и басовитую томшаревскую гармонь, и все остальные, и каждая девушка замирала, услышав звук той гармони, какой нужен был ей. Поет гармонь, значит, идет и он…
Сперва, собравшись к назначенному часу в роще, ребята под свои гармони пляшут обособленными группами — деревня на деревню. Происходит вроде бы соревнование: кто чище, звонче играет, кто перебористее, задорнее пляшет. А девчатам этого и надо: тут же выскочат на круг — и пошла потеха! Частушки, припевки, мелодичная дробь — только пыль из-под каблуков! Потом уже не разобрать, кто где играет, под чью музыку пляшут — все смешалось в общем гулянии.
Часто из-за такого веселья не спит вся деревня. Лежат старики с открытыми глазами, слушают, вспоминают молодость. А бывало — да и не раз! — молодые мужики тихо вставали с теплых постелей и, крадучись, пробирались на игрище. Тоже плясали и пели, пока не приходили за ними ревнивые жены.
Теперь ушло то золотое время. Нет больше веселья в березовой роще. Только и остались сладкие воспоминания…
…Печально притихшие девушки встрепенулись: в самом конце деревни зазвучала гармонь. Сначала робко, негромко, а затем все увереннее, сильнее. И сразу все догадались: играла Тачана. Больше некому. И зачем только Гришка оставил ей гармонь? Уж лучше бы не бередила душу!
— Казак-девка идет, — сказал кто-то устало. Девчата сдержанно хихикнули.
— Ты скажи ей это в лицо, — посоветовала Марина. — Узнаешь казака…
— Не дури, я ведь пошутила! — испуганно отмахнулась та.
Во всей округе Тачану зовут еще и казак-девкой. Теперь уже трудно сказать, кто придумал такое прозвище, но оно во многом определяло не только характер, а и внешний облик Тачаны. Это была крупная молодая женщина с развитыми, как у мужчины, плечами, с тяжелой уверенной походкой и грубым грудным голосом. Даже по избе она не могла пройти тихо — половицы так и гудели под ее ногами. А начнет мыть посуду, обязательно что-нибудь сломает в своих не по-женски сильных руках.
Зато на колхозной работе Тачана была престо незаменима. Управлялась за троих. Одна могла вытащить завязшую в грязи телегу, съездить в лес за дровами, а на элеваторе так легко бросала мешки, точно были они не с зерном, а с перьями. Совсем не случайно Ефим Лукич первой поставил ее на трактор.
Нынче весной и Тачане было улыбнулось счастье. Нежданно-негаданно вдруг сосватал ее Ведот из деревни Купрашкана. Ведот — здоровый мужик, как раз по ней, только лет на пятнадцать старше. Умерла у него от какой-то болезни жена, детей не успели нажить, и остался он холостяком. Год жил один — маялся, на второй не выдержал и пришел к Тачане. Да сразу и выложил, за чем пришел. Не могу, дескать, один, тоска гложет. Ну и Тачана не стала шибко-то привередничать — какое уж там, коль самой идет к тридцати годам! Согласилась. Хорошо они зажили, дружно. Тачана во всем угождала мужу, не знала, чем бы его повкуснее накормить, куда бы поудобнее поездить. Иная мать не ухаживает так за своим ребенком, как Тачана была внимательна к Ведоту. После замужества Тачана расцвела, похорошела, как белая черемуха в вешнюю пору, и обидное прозвище как-то отпало само собой. Да и просто побаивались его произносить, теперь уже не одной Тачаны…
И вот — война. Кончилось скоротечное счастье. Тачана, как и многие бабы, стала солдаткой, а раз одна, то и забытое прозвище нет-нет да и незлобно слетало с языков сельчан.
Однако она не сердилась и даже иногда сама себя называла так.
— A-а, милые мои, и казак-девке рады стали! — насмешливо сказала Тачана, подойдя к девушкам.
— Почему «стали», мы всегда тебе рады были, — поднялась навстречу Марина. — Садись давай на мое место, поиграй что-нибудь.
Девчата вмиг окружили Тачану, тащат ее на скамейку, суют в руки семечки.
— Не льните, без вас сяду! — небрежно отмахнулась Тачана. — Терпеть не могу, когда упрашивают. Думаете, с гармошкой, так и нос задираю?
— Что ты, что ты! — хором закричали девчата. — Ничего мы о тебе не думаем! Ты же наша, а не какой-нибудь гармонист-зазнайка.
— Ваша-то ваша, да ненадолго. Уеду я скоро от вас.
— Куда же? — опять девушки спросили враз.
— На войну, вот куда! Помогать бить фашистов поеду. Может, и Ведота своего увижу.
— А разве берут женщин?
— Должны брать. Без нас, без баб, мужикам не управиться с фашистами… Кто вот им там приготовит еду, кто стирать будет? А патроны, гранаты поднести — опять же это бабье дело. Я уж не говорю, упаси господи, случай какой, перевязать, оттащить раненого… Куда вот мне с моей силой! Неуж я только для колхоза гожусь? Вот напишу Лукичу заявление — и поеду…
— Как же мы без тебя? — застонали девчата. — Кто иг-рать-то нам будет?
— Какая вам сейчас игра! — строго оглядела девчонок Тачана. — Хватит, поиграли, поплясали. Прошло времечко.
— Неуж оно и не вернется? — вздохнула Марина.
— Как не вернется — вернется, только сперва надо прогнать фашистов с нашей земли. Подождать придется.
— Так ведь и состаришься, пока ждешь… — озабоченно проговорила некрасивая и уже немолодая толстуха Ольга, на которую парни почти совсем не обращали внимания.
Тачана рассердилась:
— А что, парни-то помолодеют, что ли? Тоже не сладко там. Сиди уж, помалкивай! Без году неделя война идет, а она уж заждалась…
Тачана поправила на плече ремень, как заправский гармонист, склонила к мехам голову и заиграла что-то нездешнее, незнакомое. Слышались в этой музыке и печаль, и надежда; грезились нездешние поля, плакали и ликовали нездешние звуки; и еще было в этой музыке такое, от чего хотелось, раскинув руки, лететь встречь ветру…
— Что это ты играешь? — взволнованно спросила Марина.
— Сама не знаю. Придумала. Сыграю вот так дома одной себе — и душа вроде бы потеплеет, вроде бы с Ведотом повидалась…
Все это время Сергей Киселев скромненько сидел в сторонке, курил, чертил прутиком под ногами. Да на него и никто не обращал внимания, будто и не было его вовсе. То ли Тачанина музыка его расшевелила, то ли надоело сидеть одному, но вот он встал, ленивой походкой прошел к девчатам.
— Ну так что, спляшем, что ли? — снисходительно сказал он, растаптывая носком сапога окурок. — А то, я вижу, без меня у вас ничего не выходит…
Девчата опустили головы, опять вспыхнула, в великой неловкости отвернулась Марина. Наступило тягостное молчание.
Тачана поставила гармонь.
— Вот что, ухажер, — сказала она глухо, с недобрыми намерениями подходя вплотную к Сергею. — Не нужен ты нам, понимаешь, не нужен! Катись-ка отсюда, пока не поздно, а не то… — она стремительно наклонилась, схватила суковатую палку, — не то!..
Сергей машинально присел, закрылся рукой.
— Ты что, спятила, что ли?
— Катись! — повторила Тачана и выше подняла палку.
Понял Сергей, шутки с этой бабой плохи, попятился, все еще не опуская руки, а потом круто повернулся, быстро зашагал в темноту.
— Вот так-то лучше будет! — проводила его обжигающим взглядом Тачана.
И сразу напряжение спало, сразу, как ушел Сергей, полегчало у всех на душе. Только Марина все еще растерянно и как бы виновато теребила березовую веточку да Ольга-толстуха с явным состраданием смотрела вслед Сергею.
Вольготно теперь зажилось Киселеву. На всю деревню один жених. Да только ли на деревню! Девки — на выбор, кого захочу, того и провожу. Парень он молодой, не дурной собой, язык к тому же неплохо подвешен. Вот и катается, как кот в масле.
А то что не на войне Сергей, вроде бы его и винить-то не за что. Оставили при военкомате писарем, значит, надо. Правда, у нею там дядя капитан, но это никто в расчет не берет — они военные, им виднее. А так все честь по чести: ходит в форме, пилотка новая, полевая сумка на боку — прямо не боец, а лейтенант по выправке.
Только все равно в деревне его никто за солдата не считает: Сережка — он и есть Сережка. И косо поглядывают на него бабы, особенно вот такие молодые, как Тачана. Она по-своему судит: война-то ведь не только для Ведота или Гришки, война — общая беда, а раз общая, то и воевать должны все.
Тихо кругом, и в роще тихо. Лишь иногда сонно прогорланит петух да загогочут на реке напуганные пролетевшей совой гуси.
— Что же мы так сидим-то, давайте хоть попляшем на прощание, что ли? Разгоним тоску-кручину, — предложила Фрося Савельева, тоже проводившая своего суженого на второй день войны.
— А и верно, девки, что это вы скисли! — поддержала Тачана, взяла в мощные свои руки гармошку, лихо брызнула пальцами по клавишам.
Четверо девчат вышли плясать, себе же подпевая:
Снегиря я отпустила.
Да боюсь — не прилетит.
Мил-дружка я проводила,
Сердце бедное болит.
Выделялся чистый и звонкий голос Фроси. Она вообще признанная певунья, первая запевала. В ясную тихую ночь ее голос слышен в соседней деревне. Словно бы забывшись, ритмично притопывая, Фрося сольно выводила:
Давай ступать, мой милый, враз,
Пока вдруг пол здесь не прогнется.
Давай садиться, милый, враз,
Пока скамейка не прогнется.
Давай хлебать, мой милый, враз,
Пока вдруг ложки не согнутся.
Давай в глаза глядеть друг другу,
Пока глядеть мы не устанем,
Давай в согласье жить, мой милый,
Пока час смерти не настанет…
Поплясали, попели, опять тихо стало в роще.
— Девочки, — неуверенно проговорила Марина, — давайте сочиним нашу песню.
— Какую такую — нашу?
— Ну, как сказать, современную, сегодняшнюю, что ли. В старых песнях всегда одни и те же слова: милый, суженый, ряженый…
— Ну и что тут плохого? — перебила Ольга.
— Да нет, ты не дослушала. Я не говорю, что плохие слова. Пусть они и остаются, только вот как-то бы показать сегодняшнюю нашу жизнь, заботы наши. Ну, ну… — волновалась Марина, — ну вот мы остались одни, ребята на фронте. Но мы же будем их ждать, вот такие слова и надо…
— Тебе-то кого ждать? — съязвила Ольга. — Твой-то суженый только что был рядом. И сейчас, поди, ждет у дома…
Марина покусала губы, гордо подняла голову.
— Никакой он мне не суженый. Нет у меня никого! — И понизила голос: — Если он не уедет на фронт — сама пойду! Вместе с Тачаной…
— Вот это по мне, вот это молодчина! — обрадовалась Тачана. — Напишем Лукичу заявление — и поедем. А он, — Тачана кивнула в сторону, — а он пусть тут воюет с бабами…
Девчата сдержанно засмеялись, неодобрительно поглядывая на Ольгу.
— Ну, так какие слова придумаем? — повернулась Тачана к Марине.
— А вот какие. Я их давно придумала, да все не говорила. Играй на тот же мотив.
Тачана снова заиграла, и Марина запела:
В чаше леса есть орешник,
Я орехов спелых жду.
Мой любимый друг на фронте,
Я — в тылу не подведу.
Солнце село, зорька встанет,
Утру солнечному быть.
Сгинет враг — и друг вернется.
Неразлучно будем жить…
Последний куплет Марина повторила, и девчата допели его вместе.
— Ну, спасибо, девочки, успокоили, усладили меня, — трогательно сказала Тачана. — Теперь всю ночь буду видеть во сне своего Ведота. Пошла я. Рано ведь утром вставать. Когда надо поиграть, так зовите, не стесняйтесь. К вам завсегда приду.
Но без Тачаны, без гармошки было уже совсем невесело. Девушки еще посидели немножко и тоже стали расходиться.
Попрощалась с подругами и Марина.
И — верно ведь говорила Ольга! — у дома ее дожидался Сергей. Он неслышно отделился от плетня, схватил Марину за руку.
— Зачем ты так? Неужели я совсем тебе чужой?
Марина не испугалась, не возмутилась — знала, догадывалась, что Сергей так престо не уйдет домой. Слишком самолюбив он, хотя и трусоват, и понести такое унижение, тем более от Тачаны, ему невмоготу.
— Теперь чужой, — холодно сказала она и высвободила руку.
— Ты многого не понимаешь, Марина, я все объясню тебе.
Девушка резко повернулась к Сергею:
— Ты людям объясни, а не мне! Все твои одногодки на фронте, отцы на фронте, а ты… а ты прячешься за бабьими юбками!..
— Я не прячусь, у меня — бронь. Да я же военный, в любое время могут направить на фронт.
— А ты сам, сам пытался написать рапорт… или что там у вас? Просился?
— Нет, не писал и не просился. Зачем лезть в пекло наперед батьки? Придет и мой черед. Куда-куда, а на фронт успеется!
— Эх ты! — искренне возмутилась Марина. — Какой же ты парень, как же я раньше тебя не разглядела?!
Марина гневно взглянула на понурившегося, безвольно опустившего плечи Сергея, и в душе ее шевельнулась жалость. Нет, слабохарактерная она, не может вот так запросто отчитать человека, к которому когда-то была — да что там была! — и сейчас далеко не равнодушна. Надо попытаться что-го сделать, надо спасти его от позора. Она взяла его за локти, почти умоляюще посмотрела в глаза.
— Послушай, попросись сам на фронт, не торчи здесь! Неужели ты не видишь, какое к тебе отношение? Ведь не только молодежь, старики вон… Даже Ефим Лукич…
Марика говорила сбивчиво, голос ее дрожал, она чуть не плакала:
— Если поедешь на фронт — провожу тебя как самого дорогого человека, как мужа провожу… И буду ждать тебя! Сколько бы ни пришлось — буду ждать! Слышишь меня, Сережа?
Марина чувствовала, как сильно-сильно колотилось в груди сердце, как западало дыхание, и от волнения она не могла говорить. Она смотрела на Сергея полными слез глазами, смотрела с нетерпением и надеждой. «Сейчас, сейчас он скажет! Он все поймет, милый Сергей, скажет: «Быть по-твоему, завтра пишу рапорт», — и упадет с души камень, будет легко и весело с ним, как в тот вечер свидания, когда он объяснился в любви».
Но Сергей молчал. Смотрел под ноги и молчал. Он боялся сказать, что, мол, здесь, в тылу, нужен, боялся, что от такого ответа Марина сразу уйдет. И попытался отвести разговор:
— Ну зачем ты так, сразу. Война ведь завтра не кончится. Вот разберусь в своих делах — и там увидим…
Он почувствовал, как руки Марины обмякли, медленно отпустили его руки и бессильно повисли, как плети. Она молча отвернулась от него, еще постояла минуту, по-детски обиженно швыркая носом, и, свесив голову, устало пошла к калитке.
Сергей в два прыжка настиг ее, загородил дорогу.
— Ну пойми ты, глупая, разве плохо, если я буду рядом с тобой? У других девчонок женихи на фронте, неизвестно, вернутся ли, а твой — дома. Ну вот же я, живой, здоровый! Чего еще тебе надо? Поженимся и…
— Не нужен мне такой жених, тем более муж! — перебила Марина. — Позор один с таким женишком!
— А, ты хочешь, чтобы меня убили на войне? Этого ты хочешь? — вспылил Сергей. — Нет, ошибаешься, дорогая, я не из таких, кто свою жизнь не ценит.
— В том-то и дело, что ошибаюсь… ошибалась, — уточнила Марина. — Теперь-то все ясно. Надо же, такой здоровый парень прячется за бабами! Как же ты посмотришь на ребят, когда они вернутся с войны?
— А что мне смотреть? Я тоже солдат.
— Трус ты! — гневно крикнула Марина, будто обожгла плетью. — Видеть тебя не могу!
Она властно отстранила его и пошла к дому.
7
В избе Марина села на порог и заплакала. Не было больше сил сдерживать слезы, да и не хотелось. Заплакала от большой обиды на Сергея, от своей беспомощности и еще от чего-то, что она и сама не знала. Только бы не увидел ее такой слабой он…
Проснулась мать, быстро зажгла свет, испуганно подошла к дочери.
— Что с тобой?
Марина обхватила колени матери, уткнулась в них мокрым лицом.
— Ничего, мама. Пройдет. Сама не знаю, отчего настроение плохое.
Мать присела рядом.
— Может, с Сергеем не поладили? Чего вам не хватает?
— Мама, не говори о нем! — взмолилась Марина. — Не хочу слышать!
— Вон как! А я-то думаю, вы дружите, поэтому и сказала.
Обе недолго, понимая друг друга, помолчали.
— Скажи, мама, может быть, я в чем-то не права, но почему мой брат и отец на фронте, а он дома?
— Сергей-то? Кто его знает, видно, так надо.
— Нет, так не надо! — воскликнула Марина. — Если бы я была парнем, сразу бы ушла вместе с братом и отцом на войну. Стыд-то какой из-за него!
— Какой стыд? Ты что ему, жена? Нет. Ну так и посту пай, как совесть велит.
Мать одобрительно погладила Марину по голове, встала, вытащила из печки горшок, налила в тарелку щей.
— Садись ужинать, проголодалась, чай. Да уж какой там ужин, завтракать пора!
Она еще принесла из сенок кринку молока, нарезала хлеб и только тогда отправилась спать.
— Мама, а ты прочитала папино письмо? — вдруг вспомнила Марина.
— Какое письмо? — выбежала мать из горницы в ночной рубашке. — Болтает всякое, а про главное не говорит.
— А я думала, ты прочитала. Вон за зеркалом лежит.
Мать быстро вытащила письмо, в волнении развернула втрое сложенный листок, беззвучно шевеля губами, начала читать:
«Здравствуйте, родные мои жена Аннушка и дочь Марина! Во первых строках моего письма передаю большой привет вашему председателю Ефиму Лукичу, деду Никифору, всем родственникам и знакомым! Большой поклон от меня всей деревне! Как вы живете, родные, здоровы ли? Все ли в хозяйстве исправно, все ли ладно в колхозе? Обо мне не беспокойтесь, жив я и невредим. Мы с Ведотом служим в одной роте. Его немного ранило. Так, легко ранило, пуля попала в бедро, не задела кость. Был у него в санбате, обещали скоро выписать. Тачане об этом не говорите, сам напишет, если еще не написал. А то будет баба зря беспокоиться.
Вот все думаю, уехал от вас, хлев не успел перекрыть. Бежит, поди, в дожди-то? Попробуйте сами пока подремонтировать горбылем, а не сможете, попросите от меня деда Никифора. Как-нибудь уж перебейтесь без меня, ворочусь домой, все поставлю заново.
Шерстяные носки, вещи разные не высылайте. Всего у нас хватает, да и потеряю. Если вот только самосадику, нашего, домашнего…
Милые мои, Ануш и доченька! На фронте жарко. Немец так и прет: техники у него много. Отступаем временно. Но как дерутся наши солдаты! Ничего не боятся, под танки с гранатами бросаются! Разве такой народ можно победить? Фашисты зверствуют от такого отпора, все уничтожают. Горят деревни, горят города, даже ночью светло от по. жаров. Мы еще по мере возможностей пытаемся спасать народное добро.
Где мой сын Николай? Где воюет? Разминули нас сразу же, на сборном пункте. Меня направили в пехоту, а его — в танковый батальон. Напишите обо всем подробно, дайте его адрес. Живите хорошо, обо мне не беспокойтесь. Ждите, обязательно вернусь с победой. Нет на земле такой силы, которая бы одолела нас. На этом заканчиваю. До свидания, до следующего письма. Ваш муж и отец Михаил Трофимов».
Дочитав, Ануш прижала письмо к груди и долго стояла молча. Потом облегченно вздохнула, снова сложила листок в треугольник, положила за зеркало.
— Отписала, нет? — спросила она Марину.
— Нет, не отписала, хотела, чтобы ты прочитала. Завтра вместе напишем.
— А что о Николае-то скажем?
— Ну то, что тоже воюет, дадим полевую почту, если он еще там находится. Напишем, что Николай наш не позорит семью и деревню, как Сергей Киселев, защищает Родину, как и отец, бесстрашно.
— Ну, о Сергее-то не надо писать, повременить надо, может, все образуется и он уедет на фронт. Ведь тоже зазря не будут держать при военкомате.
Со дня ухода на войну от отца это было третье письмо, столько же получили и от Николая. Но отец с сыном не имели связи, потому что части их все время меняли позиции, и все письма приходили с разными номерами полевой почты. Письма приходили хорошие, ободряющие, только оба — и отец и сын — мало писали о себе. Наверно, некогда много писать. Но и это уже счастье — получать письма от живых, бесконечно родных людей.
Посветлевшими глазами Ануш осмотрела комнату. На вешалке как висела, так и висит мужнина шапка — это нарочно, чтобы всегда было видно ее; пустует за обеденным столом его хозяйское место, в пепельнице на подоконнике лежит недокуренная самокрутка. Пусть будет все так, как было, будто муж только сейчас вышел во двор и вот с минуты на минуту вернется. Когда ощущаешь в доме присутствие близкого человека, когда все напоминает о нем, легче ждется…
Ануш поправила семейную фотографию на стене, еще раз облегченно вздохнула и пошла в горницу. Марина поела, ополоснула посуду и, выключив свет, тоже легла на свою постель. Но долго не могла уснуть, ворочалась с боку на бок, поправляла подушки. Не вытерпела, подняла голову, тихо спросила в открытую дверь:
— Мам, ты не спишь?
— Ну чего тебе еще?
— Можно, я к тебе?
— Боишься, что ли? Ну иди.
Марина босиком пробежала к матери, нырнула под одеяло.
— Уй, ноги-то, как ледышки… Да не обнимай так сильно, задушишь ведь! — отстранялась мать от дочери, подбивая под ее бока одеяло.
— Мама, ты по любви вышла за отца? — неожиданно спросила Марина.
— На старую голову только это и вспоминать осталось. Ты чего это вдруг спросила?
— Ну, скажи, мама.
— Конечно, любя! Как же еще?
— И теперь так же крепко любишь его, как раньше?
— Вот глупенькая! А как ты думаешь? Теперь еще пуще люблю, чай, любовь-то наша жизнью испытана. Да и нельзя такого мужика не любить, потому что он понимает меня. А когда понимаешь друг друга, всегда в семье мир и согласие. Тебе бы вот такого парня найти, каким был отец. Чтобы возрастом постарше был да не дурак. Ну и, само собой, чтоб понимал тебя…
— Расскажи мне об отце.
И письмо сегодня от отца, и дочка о нем расспрашивает — уж к добру ли это? Да и сама Ануш в последнее время только о нем и думает. Каждую ночь во сне видит. Порой кажется ей, что Михаил никуда и не уезжал. И что дочке рассказывать, когда прошлое так живо, так свежо в памяти, будто прошло с первой их встречи не двадцать лет, а всего два дня. Да и не раз рассказывала она Марине об их любви с отцом, такой светлой, незабываемой.
Нет, Михаил не сватал Ануш, как заведено было в те времена. Она сама пришла к нему. Навсегда. Сознательно променяла спокойную, богатую жизнь почти на нищету и вечные мытарства. Тяжело, ох, как тяжело было поначалу, но не жаловалась. Помогала мужу в его делах, как могла. За это ненавидели ее не только родственники, но и все богатеи в деревне.
А все началось с того дня, когда Михаил приехал с гражданской войны в Ятманово. И сразу же принялся наводить новый порядок. Видишь ли, большевик, к тому же на всю деревню один. Раньше Ануш даже слова такого не слыхала. Были кулаки, бедные, середняки, разные торговые люди, а большевиков не было. Кто они, большевики, другой породы люди, что ли? Ни у кого Ануш не спрашивала об этом, до всего доходила своим умом. Да и у кого спросишь? Отец называл Михаила Трофимова комиссаром с голым пузом. Но видела, понимала Ануш, что приезжий человек хочет бедным людям добра.
Нет, Михаил тогда ходил не с «голым пузом», ходил в кожаной тужурке, в высоких сапогах, с револьвером на поясе. Высокий, стройный, с шапкой густых черных волос. Черные проницательные глаза были и добрыми, и строгими. Особенно они строжели, когда Михаил говорил на деревенских сходках речи. А говорил он складно, умно. Призывал народ объединиться в коммуну, поделить поровну хлебные запасы, создать единое на всех поле. Бедняки были рады, тут же записывались в коммуну, а крестьяне побогаче, кулаки, всячески упорствовали, стращали бедняков, выпускали на сходки разных крикунов-смутьянов.
Отец Ануш держал собственный магазин и считался самым богатым человеком в деревне. Но, как и все деревенские богачи, не хотел дать дочери хорошее образование. Жизненное его понятие было простое: «Умеешь считать — и ладно. Лишь бы за прилавком не тебя обманывали, а ты…» Уже в пятнадцать лет отец доверял ей торговать керосином, солью, мылом и другими мелкими товарами. И кто знает, куда бы Ануш увела судьба, не случись на ее пути Михаила…
Однажды он зашел в магазин, когда за прилавком стояла одна Ануш. То ли выбрал такое время, то ли ненароком так получилось.
— Здравствуй, краса-девица! — поздоровался он громко и ласково. Ануш не ответила. Нис того ни с сего вдруг оробела, опустила глаза, щеки полыхнули жаром.
— Покупай чего надо и ступай своей дорогой, — торопливо проговорила она и отшатнулась от прилавка. — Ну чего уставился, кукла я тебе, что ли?
Ануш нарочно сказала это громко: вдруг да войдет отец и увидит их в магазине одних.
Михаил пристально посмотрел на девушку.
— Здорово же тебя запугали, милая! А я ведь не за товаром зашел, к тебе. Кончай-ка свою торговлю, пойдем погуляем. Есть у меня к тебе хороший разговор…
— Вот еще, придумал! — совсем растерялась Ануш.
— Пора кончать тебе с этой жизнью, — настойчиво повторил Михаил. — Чахнешь тут в своей лавке, свету не видишь. Разве так тебе, молодой, надо жить? Не хочу пугать тебя, но скажу прямо: вашу лавчонку скоро прикроем. Государственной она будет. И вообще на вчерашней жизни поставим крест. И ты мне в этом будешь первой помощницей…
У Ануш даже закружилась голова от таких уверенных и напористых слов Михаила. Нет, она не испугалась того, что отберут у них лавку — ей-то самой она была в тягость, — испугалась грядущих перемен. Она знала, чувствовала, что перемены эти близки. А потому не было у нее ни слов, ни сил возражать Михаилу, она покорно слушала его и желала одного — чтобы поскорее он ушел.
И он, догадливый, ушел, не стал настаивать на своем. Но именно с этого раза Ануш все чаще задумывалась над своим будущим, задумывалась над словами Михаила и подсознательно, пугаясь своих грешных желаний, ждала с ним встречи.
Такая встреча выпала нежданно-негаданно спустя неделю. С коромыслом Ануш шла к роднику, а там ждал ее Михаил. И испугалась, и обрадовалась она этой встрече. Михаил встал с камня, подошел к ней, застывшей в покорном ожидании, властно снял с ее плеч коромысло с ведрами и крепко-крепко поцеловал в горячие губы…
— Вот так мы с тобой и будем жить! — сказал он утвердительно и радостно.
А она стояла ни жива и ни мертва, стояла, точно завороженная, прислушиваясь к гулкому биению своего сердца. И ничего страшного не было, ничего не случилось. Только чувствовала, как горели обожженные поцелуем губы да истаивало в сладкой истоме тело.
Михаил зачерпнул в ведра воды, поставил перед Ануш.
— Теперь иди. Иди, милая, вечером буду ждать тебя здесь же.
Сказал так и пошел прочь. А Ануш еще долго стояла у родника и не могла понять — сон это или явь?
Весь день сна жила в каком-то тумане, за что ни бралась — все валилось из рук. На губах все еще горел поцелуй Михаила, грудь теснило его крепкое объятие, а ощущение близости с ним было настолько явственно, что ей казалось, будто она слышит его дыхание… И Ануш поняла, что и к ней наконец пришла любовь, первая и последняя. А раз так, то теперь ее ничто не остановит — ни бедность, ни угрозы, ни оскорбления. Теперь она все перенесет, все победит.
Вечером Ануш не шла, а бежала к роднику. Уж так получилось, но и лавку закрыть забыла. Бежала, чтобы поскорей видеть его. Она еще не знала, что вечером того же дня над ней разразится родительский самосуд, а если бы даже и знала, все равно бы вот так же бежала к Михаилу.
Он встретил ее радостно и приветливо. Энергично шагнул навстречу, крепко взял за плечи. Опять пристально, как тот раз, в лавке, посмотрел в глаза и… оглушил предложением:
— Ануш, переходи жить ко мне. Как жена. Отец твой никогда не даст на наш брак согласия. Так что решай. Если согласна, то пойдем в мой дом сегодня же…
Ануш перевела дыхание:
— Просто так… не обвенчавшись в церкви? Без родительского благословения? Нет, так нельзя! Мы никогда не будем с тобой счастливы!
— Церковь никогда никому не приносила счастья, — убежденно сказал Михаил, — это раз. Второе. Я — большевик, и негоже мне стоять перед попом. И третье — наш брачный союз мы закрепим в сельсовете как советские люди. Вот и все. Остальное от тебя зависит. Ну, что молчишь?
— Как это сразу, неожиданно, — простонала Ануш. — Все ты перевернул в моей голове! Нет, я все-таки должна подумать, посоветоваться… Не торопи меня, ради бога! Я решу, очень скоро решу, ведь мне… мне все равно без тебя не прожить…
— Ладно, подожду. Но я боюсь, очень боюсь за тебя, даже за эту встречу. Поэтому и говорю: переходи ко мне. Дома они тебе теперь не дадут житья. А я в обиду не дам…
На этом они и расстались.
Еще издали Ануш заметила, что в доме у них много народу. Тихо поднялась на крыльцо.
— Убрать с дороги надо этого голопузика! — услышала она злой голос отца. — Ишь куда протягивает лапы — к чужому добру! Убрать надо — и делу конец!
— Подожди — убрать! Больно быстрый! — встрял в разговор другой ятмановский богач, Тимоха, мрачный, нелюдимый мужик, густо заросший спутанной бородой.
Он имел собственную молотилку и содержал восемь коров.
— Убрать — куда как просто, а вот каково это опосля обернется? Он что, голопузик-то, один, что ли? Вон сколько нищеты за ним вьется! И твоя, прости господи, туда же…
— Это кто — твоя? — насторожился отец.
— Экой недогадливый! — хрипло хохотнул Тимоха. — Девка твоя, кто еще! Где вот она сейчас, ну где?
Наступило молчание.
— То-то лавку сегодня не заперла… — тихо начал свирепеть отец. — Уж не заодно ли они?
— Пустить надо в его избу красного петуха, — подал голос Тимохин отпрыск Прошка, угреватый подросток с белыми, жадными глазами.
— Цыц, сопляк! — прикрикнул на него отец. — Не твоего это ума дело! Поди да еще расскажи по деревне!. Я те, неуч!
— Не-ет, убрать надо! — стоял на своем отец Ануш и для убедительности стукнул по столу кулаком. — Сам я этим займусь, не допущу разору и сраму!
Ануш знала, очень хорошо знала своего отца, и потому, не помня себя, влетела в избу.
— Не смей, папа, так говорить! Он хороший, он людям помогает!
— Ну вот видишь — «хороший». Прямо лучше для нее нету! — опять хохотнул Тимоха и выразительно покачал кудлатой головой.
— Ну-ка, что ты сказала? — побагровел отец. — Кто хороший? Где ты была-то? — с придыханием спрашивал он, тяжело и медленно приближаясь к дочери.
— У Михаила Трофимова я была, — сказала Ануш и выпрямилась.
— Вот как! — взревел отец. — Вот кого убивать надо!
Бил он Ануш долго и исступленно. Так долго, что сам устал. Обессиленный, сел на лавку, свесил голову.
— Какая жисть пошла! Со свету белого сживают! — стонал он.
Опомнилась, пришла в сознание Ануш, когда в доме уже никого не было. Не было почему-то и матери. Отец один сидел за столом перед четвертью самогонки и пьяно скулил, жаловался на жизнь.
С великим трудом Ануш поднялась с пола, вытерла рукавом разбитые губы. Постояла минуту, набираясь сил, и пошла к двери. Пошла, чтобы никогда не вернуться в этот дом…
Вот что вспомнила Ануш, лежа в постели с открытыми глазами. О чем рассказать дочери? О том, как ее деда судили? Раскулачили и судили. Как сама она, во имя правды и справедливости, помогала раскулачивать родного отца, других деревенских кулаков, в том числе и Тимоху? Но Марина уже спит, теплая, успокоенная. Да и пусть спит, пока спится. На ее молодость тоже выпало трудное испытание…
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1
Перед рассветом в дом к Трофимовым пришла Тачана. Толстая, неповоротливая от множества одежек, она опрокинула в темных сенях пустую бадью, и та покатилась по полу, гремя, как бочка. На улице было сыро и морочно, кропил нудный осенний дождик. Из-за него-то и оделась Тачана поплотнее. Напялила на себя теплые мужнины штаны, его же кирзовые сапоги, а заодно и картуз мужа. В заплатанной телогрейке, с огромной котомкой за плечами, Тачана теперь совсем походила на мужика, только на мужика неуклюжего, некрасивого. Но осталось в ней прежнее, доброе и горячее женское сердце, способное на вечную преданность.
— Ну, как живем-можем? — забасила она своим густым голосом. — Чего унылы, как санчурские сиротки?
На лавке у стола, обняв друг друга, сидели Ануш и Марина. Сидели тихо и печально. Увидев Тачану, Ануш будто проснулась, быстро сняла руку с плеча дочери, протерла усталые глаза. Сегодня они не спали. И хотя вроде бы собирать особенно было нечего, все-таки провозились до самого утра. Одну и ту же вещь перекладывали из котомки в котомку по сто раз. По сто раз обсуждали, что брать с собой, что не брать. Спорили, рядились, сомневались, соглашались — и все наоборот. Под утро вконец обессилели от толкотни, сборов, бессонницы, сели рядышком передохнуть, да так и не смогли подняться до прихода Тачаны.
— Что так рано? — спросила Ануш, вставая.
— Не спится. Да и некогда было спать. Ведоту подарки готовила, — Тачана с трудом высвободила руки из лямок котомки, грохнула ее на пол так, что сотряслась изба.
— Что же это ты, кирпичей, что ли, наложила? — удивилась Ануш.
— Дотащу как-нибудь. Больно уж охота мужика своего попотчевать. Всякой всячины наготовила: яички, мясо, масло, подкогыльо. Больно уж он любит подкогыльо… Еще пятерым курицам башки отрубила! — Тачана затряслась от смеха. — Пусть ест Ведотушка, ведь там, поди, не больно часто курятинку-то видят.
Тачана оглядела разбросанные по всей комнате вещи, неубранную стряпню на столе.
— Вы-то хоть собрались, нет?
— Да собрались, как не собрались, — перехватив ее взгляд, сказала Ануш. — Только не входит все. Наших-то ведь на фронте двое… Скотину вот к Дарье угоним — и все. Да не мешало бы заколотить окна. Кто его знает, сколько проездим!
— А у меня собака беспризорная остается, — вспомнила Тачана. — Может, возьмем с собой, а?
— Не дури-ка! — отмахнулась Ануш. — Иди лучше, если нечего делать, заколачивай окна. Доски на завалинке лежат.
Без лишних слов Тачана вышла во двор, голыми руками выдернула из старых досок ржавые гвозди, выправила на камне и быстро заколотила окна. В избе сразу стало пугающе темно, пусто и неприютно.
Ануш с Мариной тем временем угнали к соседке скотину, вернулись в дом, все трое молча посидели на дорогу.
— Теперь вы идите к правлению, а я пойду запрягать лошадь, — сказала Тачана, поднимая свой двухпудовый мешок.
Притворив калитку, Ануш и Марина направились вдоль деревни. Мать все время оглядывалась на дом, и глаза ее меркли в безысходной тоске. Марине тоже было тяжело, но больше от того, что видит такую подавленную, сникшую от горьких дум мать.
Да еще эта погода! Сеет и сеет холодная мокрядь. Тускло взблескивают на дороге мутные лужи, промозглый ветер срывает с тополей еще зеленые листья.
Вчера было колхозное собрание. Стоял всего один вопрос: кого послать с подарками на фронт? Среди хозяйств республики их колхоз собрал подарков больше всех. Поэтому и поручили сопровождать подарки представителям этого колхоза. А вот уж кого поспать, на собрании долго спорили. Всем было ясно, что женщину с ребятишками на руках на такое дело не пошлешь. Какую-либо тихоню тоже нельзя. Это ведь не сернурская ярмарка, а фронт. Надо послать расторопных, толковых людей. Чтобы нигде, ни в какой обстановке не терялись. Одним словом, чтобы были пробивные, настырные люди.
У Ефима Лукича, конечно, были на примете такие. Ну, например, Тачана. По всем статьям баба подходит. Муж на фронте, детей нет, не отличается особой стеснительностью, постоит за колхоз, где надо, да и физической силы ей не занимать. Это тоже немаловажно. Но… Но в колхозе она одна из лучших трактористок и вообще незаменимый человек: не будет ее в хозяйской повседневности, и кто знает, как пойдут дела в колхозе.
Но Тачана сама встала и твердо сказала, точно отрубила:
— Я поеду с подарками. Не отпустите — все равно уеду! Никто против Тачаны не возражал, и Ефиму Лукичу ничего не оставалось другого, как согласиться.
Но еще надо было двоих. Из рядов неожиданно поднялась Марина.
— Я тоже поеду! Куда Тачана, туда и я! Мы еще раньше договорились с ней уехать на фронт. Уже заявления написали, да вот…
Против Марины тоже никто не возражал: толковая девка, в деревне все ее уважают, можно доверить.
— Если так, то отправляйте и меня! — вдруг подала голос сидевшая рядом с Мариной мать. — Что я, одна останусь, что ли? Муж на фронте, сын на фронте. Туда же и дочь. Одну ее я не отпущу. Посылайте и меня!
В правлении стало так тихо, что сидящие слышали дыхание друг друга. Председатель поскреб свою редкую бороденку. Молчал, хитровато поглядывая на колхозниц: пусть выскажутся.
Но женщины не успели высказаться: Марина круто повернулась к матери, обвила ее шею руками, осыпала поцелуями.
— Я знала, я знала, мама, что ты так поступишь, не удержишь, не подведешь меня!
Тут все женщины враз загалдели, повскакали с мест, каждая просится отправить и ее.
— Ша! — хлопнул мокрым картузом по колену дед Никифор. — Да что это получается? Все бабы — на войну, а я, старый солдат, дома сидеть буду? Где справедливость? Где справедливость, я вас спрашиваю? Тебя спрашиваю, председатель!
Самое время было сказать свое слово председателю, и он поднялся.
— Где справедливость, говоришь? Вот она и есть, эта справедливость! — он широким жестом обвел комнату. — Все вы, дорогие мои, справедливость, раз проситесь на это трудное и ответственное дело. А пользы ради, ради нашего общего дела, надо послать их троих. Они справятся, не подведут нас, к тому же их будет сопровождать представитель военкомата.
На этом и порешили, на этом и разошлись вчера по домам.
А сегодня утром опять все собрались у правления. И ребятишки тут же толкутся, топчут грязь, протирают сонные глаза. Некоторые женщины пришли сюда прямо с ночной смены, уставшие, но пришли. У всех в руках свертки, мешочки, кульки: авось да колхозные посланцы встретят на фронте их мужей и сыновей. А основные подарки, подарки многих колхозов, давно уже отправлены в Йошкар-Олу, уже в вагоне и только ждут своих экспедиторов.
В самом деле, немалые подарки заготовили колхозницы. Не жалели себя, работали до седьмого пота. За длинный рабочий день выдавали по три-четыре нормы, поставили два плана по сдаче хлеба государству. Ни одного зернышка не оставили в поле, все смолотили или собрали в скирды. Старались так, будто каждое зерно пулей било по врагу. Кроме того, заготовили солдатам теплые вещи, да и мелочи не забыли, которые так необходимы мужчинам. Дружно, щедро подписались и на государственный заем. Знали, их деньги пойдут на постройку танков и самолетов. Не жалели кровно заработанных денег. Один Ефим Лукич выложил для фронта двадцать пять тысяч рублей! Целое состояние! Никто и не предполагал, что у председателя водятся такие деньжонки…
Но вот и он подошел к собравшимся. В высоких сапогах, в черном кафтане — мыжере, в шапке-ушанке, Ефим Лукич выглядел бодрым и энергичным.
— До города вас проводит Настя. Все веселее ехать. А там вас встретит военный представитель из района, с ним до фронта поедете.
Стоя на телеге, лихо поигрывая плетью, к правлению подкатила Тачана. И лошадь хороша, и телега добротна, очень удобная для дальней дорога. Больше половины покрыта брезентом. И поклажу не вымочишь, и самим есть где укрыться от дождя и ветра. Не телега, а цыганская кибитка!
— Смотрите, девки, какой дом на колесах! — весело загромыхала басом Тачана. — Еще б милого, да в степи!.. А ты чего, Ануш, нос повесила? Выше голову, со мной, чай, не пропадешь! Давайте свои котомки, положим вот сюда, не вымокнут. Покажу вам всю Расею-матушку!
Не успела Тачана уложить котомки своих спутниц, как все женщины бросились к телеге и давай совать все, что было в руках.
— Да вы что, с ума сошли? — закричала Тачана. — Лошадь-то вам не трактор! Куда вы бросаете свои шаньга, не довезти ведь! Да и испортится все за дорогу.
Но разве взволнованных баб убедишь!
— Уж мои-то команмелна, пусть черственькие, да увези, передай Петру… — упрашивала Анна, совершенно убежденная, что раз поехали свои на фронт, то обязательно встретят ее Петра.
— И мои подкогыльо передай, — просит другая…
— А не довезете, не найдете наших мужиков, так сами съедите али другим солдатам отдайте, — более рассудительно сказала третья, засовывая свой узел под брезент.
Расталкивая локтями баб, к телеге протиснулся дед Никифор. Спешил, видать, запыхался, на ногах вместо сапог — галоши, картуз висит козырьком к уху.
— На-кось, девка, и от меня передай… — и сунул Тачане в руки увесистый сверток.
— Что это?
— Не твое дело. Передай, раз велю!
— Так кому передать-то?
— Как кому? Мужикам нашим, неуж не соображаешь? Тому же Михаилу Трофимовичу.
Уже укладывая в солому сверток, Тачана увидела сверкнувшую стеклом трехлитровую бутыль с самогоном…
Все эти сборы, проводы и наказы напоминали тот день, когда уезжали на войну мужики. Только не светило сегодня солнце и никто не пел. Несмотря на дождь, многие женщины стояли простоволосыми, не ощущая ни дождя, ни холода. Тогда провожали мужиков, сейчас баб. Как-то они доедут, какие привезут вести?
— Ну, трогайте! — сказал Ефим Лукич, когда наконец все было собрано и уложено, все сказано и наказано. Тачана направила лошадь к полевым воротам. Все четверо сразу же забрались под брезент, чтобы не видеть, не терзать себя разлукой с родной деревней, с родными людьми. А провожающие еще долго стояли под дождем, молча смотрели вслед кибитке, пока вода не заполнила колеи от колес.
2
На тракте редко увидишь машину. Простучит бортами, обдаст грязью юркая полуторка, и спять одни конные подводы. А их много. И встречных, и попутных. Попутные чаще с зерном, везут в город хлебосдачу, встречные — почти все порожняк. Порожние телеги, подпрыгивая на булыжниках, катятся быстро, легко — дорога к дому всегда короче, — и возницы на телегах тоже подпрыгивают, кутаются в задубелые дождевики. Редко догонишь одинокого путника, а встречных и вовсе не попадается. Их подбирают едущие порожняком возчики.
Лошадью правит Настя. Поэтому и шагает сна спокойно, размеренно. Женщины молчат, каждая занята своими думами. Только что оторвались от дома, от родной деревни, а до места, куда едут, еще ой как далеко!
Обочь телеги, ловко перепрыгивая лужи, мокрая, грязная, с высунутым языком бежит Тачанина собака. Иногда она поднимает на хозяйку умные глаза, и в них читается немой упрек: «Почему бросила, почему не сказала, что уезжаешь?»
Джек бы, конечно, и так не отстал от хозяйки, да в последнее время завел он подружку в соседней деревне. Каждую ночь убегает к ней на свидание. Убежал и вчера. А вернулся — хозяйки нет. И не само ее отсутствие насторожило пса — мало ли, ушла на работу, и все! — насторожил заколоченный дом, нежилой двор и все остальное, что может почувствовать только собака. Джек протропил все утренние пути-дороги хозяйки и вот очутился на тракте…
— Да возьми ты его, смотри, как измучился, — пожалела Марина. — Посади рядом, пусть пообсохнет. Настя потом увезет из города.
Не успела Тачана поманить собаку, как она тут же махнула в телегу…
— Вот добрая ты, всякая скотина тебя любит, почему детей-то не завела? — спросила Ануш, глядя, как Тачана заботливо вытирает Джека рукавом.
— Когда заводить-то было? — вздохнула Тачана. — Много ли я пожила с Ведстом? Все думала, все ждала, что понесу, а тут — война…
И они еще долго говорили о своих бабьих заботах, говорили откровенно, открыто, и Марине неловко было слушать их.
Стыдно было от этих разговоров и Насте. По-особому, по-своему стыдно. Уронив на грудь замотанную шалью голову, она молчала. Она всю дорогу молчала. И вообще последнее время Настя стала неузнаваемей. В деревне все думали, что такое с ней происходит из-за Гришки. Не получила она от него ни одного письма. К тому же не так давно пришел на запрос ответ, в. котором сообщалось, что часть, где служил рядовой Григорий Марков, расформирована, что такой не значится ни в одном из войсковых подразделений, не числится в списках ни убитых, ни раненых. В общем, пропал без вести.
Понимали Настю, жалели. Но она-то печалилась о другом…
Думала Настя, что, оставшись в доме мужа, она, как хозяйка, будет необходима его младшему брату Василию. И постирает на него вовремя, и еду сготовит, да мало ли в доме работы, где нужны женские руки. Так оно и было, жили они дружно, безгрешно, хотя Василий, особенно вечерами, когда Настя, готовясь ко сну, снимала верхнюю одежду, нет-нет да и стрельнет горячими глазами в ее сторону. Но потом сам же смутится, покраснеет, точно девка, уйдет в другую половину избы. Настя не придавала этому значения — молодой еще парень, да и родня, что ни говори, и относилась к нему участливо, как к своему брату. К тому же легче с ним было коротать вечера, было с кем поговорить, повспоминать о Грише…
И так продолжалось до того дня, когда пришло это извещение. Оно, как гром, разразилось над исстрадавшейся в ожиданиях Настей и повергло ее в истерику. Словно полоумная, она рвала на себе волосы, кричала, каталась по полу. Василий с трудом унял ее, бережно взял на руки, донес до койки. Она доверчиво приникла к нему, не хотела отпускать. А в постели совсем успокоилась. Василий говорил ласковые слова, вытирал ее щеки, нежно оглаживал плечи и грудь. И Настя бредово думала, что Василий теперь самый хороший, самый родной человек, последняя ее опора и надежда…
Вот тогда-то все и произошло. А как произошло, оба они не знают. Очнулись, будто от тяжкого забытья. Василий сидел на кровати, боясь шевельнуться, боясь поднять голову, ошарашенный, оглушенный случившимся. А Настя лежала, словно пришибленная, бесстыдно обнаженная, и весь белый свет померк перед ее глазами…
Потом она медленно встала, сдернула платье и вдруг исступленно начала бить Василия своими маленькими кулаками. Захлебывалась в плаче и била, била, пока не онемели, не отнялись руки.
Вместе посидели, отдохнули. И она опять неистово набросилась на Василия и уже била чем попало. Остановилась, когда увидела окровавленное его лицо. Охнула, прижалась к Василию. Пожалела…
Ну ладно, случилось такое, не в петлю же теперь головой! Только бы надо остепениться, поставить точку. А она не могла. Стала перед Василием мягкой, уступчивой, как жена. И жила уже с ним как жена. Семь бед — один ответ…
Теперь она в положении. Кроме ее самой и Василия, об этом пока никто не знает, но ведь шила в мешке не утаишь! Пройдет время, и все увидят, что она беременна. Как тогда-то жить? Как людям в глаза смотреть?
Вот о чем каждодневно думала Настя, вот почему стыдилась верных своим мужьям тетки Ануш и Тачаны. Они-то настоящий солдатки…
Горькие ее размышления прервал раздавшийся впереди на дороге голос:
— Эй, ятмановские, куда вы таким табором?
Тачана даже сбросила с колен собаку.
На телеге, едущей навстречу, сидел молоденький солдатик. За откинутым лацканом большой не по росту шинели посверкивали медали. Рядом сидела пожилая женщина, видать, мать солдатика.
— К фронту ближе, служивый, к фронту! Помочь вам надо одолеть окаянного немца! — весело сказала Тачана. — А ты откуда знаешь, что мы ятмановские?
— Да разве таких красавиц еще где сыщешь? — подмигнул он Марине и белозубо осклабился: — Ясно дело, из Ятманово!
— А ты что, ворочаешься с войны-то? В отпуск, что ли?
Солдат опустил чубатую голову.
— Отвоевал я свое, милая…
И только тут Тачана заметила, что с телеги свисала всего одна нога, другой не было…
— Еду вот и думаю: не нужен я такой теперь буду Нинке… — как давно наболевшее, грустно сказал солдат.
— Кто она, Нинка эта? — насторожилась Тачана.
— До войны вроде невестой значилась.
— Нужен, нужен ты ей! — вдруг горячо, убежденно заговорила Настя. — Да мне бы… мне бы хоть какого… моего! Хоть без рук, хоть без ног!
И это, кажется, были первые ее слова за всю дорогу.
Надо же, не доехали еще до Йошкар-Олы, а уже почувствовали дыхание фронта! Что же дальше-то будет? Об этом, наверное, подумали вместе все женщины, потому что сразу притихли, посерьезнели.
— Вот что я тебе скажу, солдатик, — слезла с телеги Тачана. — Если твоя Нинка, того, поднимет нос, передай ей, вернусь с фронта — голову сверну, как куренку! И еще скажи: всех таких убивать будем! Это говорит тебе Тачана!
Больно кольнуло Настино сердце, тяжелый комок застрял в горле. Невидящими глазами она смотрела на солдата, а грезился ей Гриша…
— Ha-ко вот гостинцев от нас, ятмановских, — сказала Ануш и взяла первый попавшийся под руку сверток, протянула солдату.
— Нет, спасибо! Вот покурить бы…
— И табачку найдем, всего для тебя найдем, а это бери…
Тачана развязала мешок с самосадом, захватила, сколько могла в горсть, отсыпала солдату в карман.
— Дай-ка фляжку, все равно она у тебя пустая лежит, — приказала Тачана, заметив на телеге обшитую материей фляжку.
Солдат покорно подал.
Тачана живенько раскупорила Никифорову бутыль, до горлышка наполнила фляжку…
— Не тужи, солдатик, все у тебя будет хорошо. Такого героя на руках носить надо! — сказала на прощание Тачана и понужнула лошадь.
До города добрались только к вечеру. Настя сразу же засобиралась обратно. Как ни уговаривали ее женщины остаться переночевать на станции — не уговорили. Домой — и все. Да и то верно: они-то торопятся к мужьям, а Настю ждет колхозная работа. Что время тратить попусту, толкаться среди незнакомых людей?
Наскоро стаскали под крышу пакгауза котомки, свертки, привязали к телеге одичало завывшего Джека и распрощались. До самой последней минуты Настя была какая-то потерянная, будто в чем провинилась перед женщинами. Все торопилась, торопилась, невпопад отвечала на вопросы.
— Да ты не убивайся шибко-то, — пыталась успокоить ее Ануш. — Никуда твой Гришка не денется, вот смотри — и объявится. Да и мы пошукаем там, на войне-то…
Лишь Тачана недоверчиво поглядывала на Настю, не успокаивала ее, не заводила с ней разговоров. Среди ящиков и бочек, куда подъехали, проворно за задок одна развернула телегу и сказала:
— Не забудь в дороге покормить коня-то. А Орине накажи, чтоб Джека кормила.
Как только Настя уехала, женщины сразу направились на железнодорожный вокзал. Ну и людно же тут! Такого скопища народу, пожалуй, никто из них и не видал. Народ на перроне, народ в зале ожидания, народ на привокзальной площади. И в скверах, и на тротуарах — везде народ, как муравьев в муравейнике. Все куда-то спешат, куда-то бегут, толкаются, суетятся или, вконец измотанные беготней, уныло сидят на своих чемоданах и баулах. Надо всем этим разноликим сонмищем стоит неумолкаемый гвалт; кричат женщины, плачут дети, доносятся воинские команды; слышится марийская, русская, украинская речь. Украинская речь — как круто свитая веревочка, негромкая, торопливая, с характерным смягчением.
А вот и совсем нездешний, грубый, как клекот орла, гортанный говор: «Таваришщ, пачэму нэ даешь прайти?». Это грузины. Марина сразу догадалась, увидев у камеры хранения рослых молодых мужчин, как близнецы, похожих друг на друга. Сходство дополняли и одинаковые, аккуратно подстриженные усы, и плоские, широкие, точно тарелки, фуражки, и высокие блескучие сапоги.
Среди этого разноязыкого мира много эвакуированных. Старики, женщины, дети. От местных их легко отличить по одежде, по разговору, по манере вести себя. Все они какие-то растерянные, отрешенные. Да и понятно, не от хорошей жизни они очутились здесь, вдали от родных мест.
Условия военного времени здесь куда нагляднее, чем в деревне. Там — работа, ожидание писем, семейные, да и колхозные трауры по убитым на фронте, а здесь присутствие войны написано не только на лицах людей, не только на окнах зданий, крест-накрест заклеенных полосами бумаги, но и на всей почти прифронтовой обстановке: тревожные гудки паровозов, эшелоны с воинскими частями, с военной техникой, военные патрули, пайки, походные кухни…
Такой неусыпный, тревожный город Ануш видит впервые. Поэтому смотрит на все с настороженным удивлением и беспокойством, и ей самой передается это беспокойство. В такой мере она не ощущала войны у себя дома. Было, когда проводила мужа и сына на фронт, а потом пообвыкла, как и все в деревне. Тяжкие думы и сердечную опустошенность поглощала все та же работа. А здесь как бы заново все предстало перед ее глазами, заставило глубже задуматься над происходящим, почувствовать себя необходимой для людей, для фронта.
— Марина, поживей давай, чего отстаешь? — торопит она дочь, торопит скорей для того, чтобы самой не растеряться в этой людской круговерти.
А Марина с каким-то щемяще-радостным чувством смотрит по сторонам. Видит озабоченно снующих людей, готовый к отправке на фронт эшелон с бойцами, видит их мужественные лица, слышит суровые песни, и кажется ей, будто вся Советская страна, подобно этому подрагивающему от сокрытой мощи поезду, готова грозно и неотвратимо двинуться на врага.
И вот уже вагоны поплыли мимо. Из опущенных окон еще громче зазвучали солдатские песни; солдаты машут пилотками совсем незнакомым людям, но все равно своим, родным людям, и они едут защищать их.
Марина, как и многие рядом стоящие, машет солдатам в ответ косынкой, что-то пытается крикнуть, но голоса ее никто не слышит. «Почему я не еду, почему я не с ними?» — бьется в висках одна и та же мысль.
Среди людских голосов, тарахтения машин, гугуканья паровозов Ануш вдруг уловила привычным ухом такое знакомое мычание коров. Уж не показалось ли? Нет, мычат коровы. Вон и Тачана с Мариной насторожились, недоуменно смотрят через толпы людей на площадь, откуда доносилось мычание. И надо же такому быть: только услышала Ануш коров, сразу отлегло от сердца, сразу она успокоилась.
— Девоньки, так ведь это же коровушки! Ей-богу, коровушки! — радостно сказала она и направилась через площадь. Тачана и Марина поспешили за ней.
И правда, в небольшом, наскоро сколоченном загоне за привокзальной площадью тесным гуртом стояли коровы. Видать, тоже эвакуированные. Давно не кормленные, они дружно ревели и просящими глазами смотрели на прохожих.
— Бедные вы мои! — всплеснула руками Тачана. — Сколько вас, и все голоднющие!
— Голодные-то еще ладно. Не доенные вот сколько дней! — покачала головой Ануш, показывая на комолую буренку, у которой произвольно, от малейшего движения тугими струйками брызгало на землю молоко. С разбухшим выменем, с мокрыми от молока ногами, корова жалобно смотрела на женщин.
— Нет, так нельзя! — не вынесла Ануш. — Так ведь и испортить скотину недолго!
Она решительно перелезла через изгородь и едва прикоснулась натренированными пальцами к соскам буренки, как молоко тотчас ударило к ее ногам тонкими, упруго звенящими струйками.
— Девки, ищите посуду! Да поскорей! — крикнула она Марине и Тачане.
Все трое они понимали крестьянским умом, что нельзя оставлять недоеных коров, но и совсем нельзя, прямо преступно в такое время сдаивать молоко на землю.
— Подожди немного, в комендатуру сбегаю, вон вывеска. Каких-нибудь котелков попрошу, — заторопилась Тачана. — Все солдатики родной дом вспомнят…
Но не успела Тачана еще скрыться в толпе, как к загону подбежали ребятишки. И местные, в марийских одеждах, и из эвакуированных, в аккуратных городских курточках, в ботиночках. Почти у всех уже в руках были стеклянные банки, бидоны, просто бутылки.
— Смотри-ка, мама, как молоко-то чуют! — удивилась Марина.
— Что смотреть, давай собирай, что есть, да залезай ко мне.
Марина собрала у ребят посуду поемче, велела им подождать, и они с матерью принялись за дело. Умные животные знали, что люди приносят им облегчение, перестали реветь, не толкались, ждали своей очереди. Ребята только успевали делить молоко по бутылкам, стаканам, чашкам, и их набегало все больше и больше.
— А нас за это не заругают? — опасливо спросила Марина. — Ведь коровы-то чьи-то есть?
— Чьи-то есть, да руки не доходят подоить. Вот нас и ждали, — просто ответила Ануш, продолжая привычное дело.
Еще раз наполнили ребячьи бидоны и ведерки. Теперь появились и ведерки побольше. Потом еще раз, а Тачаны все не было.
Вернулась она, когда уже стемнело. Не одна, с военным.
— Что это загулялась? — строго спросила Ануш. — Чай, скотина ждать тебя не будет.
— Дак ведь я и послала к вам ребятню! Неуж не догадалась? — обиделась Тачана. — А у военных — что? У них одни ружья. Посмотри-ка лучше, кого я привела.
И только тут Ануш и Тачана разглядели в темноте за спиной Тачаны Сергея Киселева…
— Вон что! — так и присела Ануш. — На фронт, значит, собрался?
Сергей выступил вперед, радостный и довольный, протянул руку сперва Марине, потом Ануш:
— А как же! Вас сопровождать. В качестве представителя районного военкомата…
— И только?! — вырвалось у Марины. Ярким огоньком блеснувшая было надежда, что наконец-то Сергей опамятовался, внял зову совести и ее, Марининым, уговорам, разом померкла, потухла, и на душе стало так гадко, что захотелось отвернуться, уйти от такого «сопровождающего».
— Разве этого мало? — с вызовом спросил Сергей. — Такое дело доверили!
— Разве это дело — сопровождать баб? — расстроенно сказала Марина. — Вон посмотри, как настоящие-то солдаты едут. А мы и без тебя управимся.
— Да ты что, не то говоришь! — с откровенной издевкой вставила Тачана. — Глядишь, заодно с нами и на фронте побывает. Все обстрелянный воробей. И в оправдание свое сказать будет что…
— Ну-ка, перестаньте на парня напускаться, — стала на защиту Ануш. — Ему приказано, что делать, война, чай. И разве плохо, что свой человек с нами поедет?
Но Сергей и не нуждался в защите. Зло сверкнув глазами, запальчиво проговорил:
— Не ваше дело судить, почему я поеду с вами, а не в эшелоне. И вообще отставить разговоры! С сегодняшнего дня — я ваш командир и требую выполнять мои приказы. Ясно?
— Ясно-то ясно, да какой же ты для меня командир? — не унималась Тачана. — Ведь если захочу, я тебя перешибу одним пальцем…
— Ма-алчать! — и вправду по-командирски гаркнул Киселев. Марина не смотрела на него, но отчетливо представила, как перекосилось у него от бессильного гнева лицо, и горько усмехнулась.
— Цыц, болтушки! — снова стала на сторону Сергея Ануш. — Ишь, распустили языки! Пойдем, Сережа, показывай, где что у нас.
Они молча направились на запасные пути, стали искать вагон по указанному в квитанции номеру.
— Вот этот, — сказал Сергей, нащупав фонариком рифленый борт пульмана. — Проверим на двери пломбы — и все. Проверять и пересчитывать вещи не хватит времени. Ровно в двадцать четыре часа нас прицепят к составу.
«Ишь, как заговорил: «в двадцать четыре часа», нет, чтобы сказать в двенадцать!» — с неприязнью подумала Тачана, но промолчала, скрыла свою неприязнь. Спросила о другом:
— Ты хоть покажи список, что за подарки мы сопровождать будем.
— Это можно, — согласился Сергей.
Станция была затемнена, пользовались только карманными фонариками, и то по особому разрешению, поэтому не стали искать место, где прочитать список, и присели тут же, у вагона, на пустые тарные ящики. Сергей развернул на коленях длинный, вдвое сложенный список. Перечень отправляемых бойцам вещей кончался где-то трехзначной цифрой и в целом выглядел внушительно. Только одних меховых жилетов было триста шестьдесят штук, почти столько же полушубков и больше шести с половиной тысяч пар валенок! Это не считая такой «мелочи», как теплые рубашки, кальсоны, полотенца и прочее. Не забыли колхозники и про «музыку» — кроме многочисленных пластинок, отправляли бойцам и десять баянов…
— Теперь поняли, зачем я с вами? — со значением спросил Киселев и поочередно посмотрел на всех женщин. — То-то!
3
5 октября. Выехали из Йошкар-Олы в три часа утра вместо двенадцати, обещанных Киселевым. Нам дали теплушку на полуприцепе. В одной половине разместились мы, женщины, а другую целиком отдали Киселеву. Отчего-то неприятно с ним. Пусть валяется, где захочет, хоть на верхней полке, хоть на нижней. Может даже и сплясать, места хватит. Лишь бы нам не мешал, не приставал ко мне со своими «нежностями».
Пока состав не тронулся, никто, конечно, не уснул, хотя вторые сутки мы с мамой не спали, а о прошедшем дне и говорить нечего. Были в каком-то возбуждении. Все говорили, говорили, будто расстаемся и никогда больше не увидимся. Еще смотрели в маленькое запотелое окно на город. Успокаивался он на ночь тяжело и медленно, как больной. Умолкали людские голоса, паровозы совсем охрипли за день от криков и лишь сопели, а не свистели. Даже немногие светившиеся окна в домах — и те притухли, ослепли совсем.
Вчера вечером Киселев опять выдал мне «любезность». Говорит: «Только из-за тебя еду на фронт, не думай, что я трус». Сказал полушепотом, чтобы не услышала Тачана. Он ее в самом деле боится…
Вот подлец! Все, даже войну на личную корысть переводит. Я ему и ответила: «Лучше бы тебя вообще на свете не было, чтоб не позорить своим именем Родину, нас, земляков. А обо мне лично ты позабудь навсегда». А что, разве не правду ему сказала? Почему из-за меня кто-то что-то должен делать, почему не сам за себя, не все вместе? Вот так и сказала, да еще добавила: «Будешь приставать ко мне — нажалуюсь Тачане. Она живо тебя поставит на место. Лучше всякого военкомата». После этого отстал он от меня, ушел в свою половину и больше не показывался.
Он с виду только бравый да смелый. А в душе — гниль одна. Привык, чтобы все ему доставалось легко и просто. Думал, и со мной так же сладит, а не вышло. Знаю: с ним, за его спиной легко бы жилось, но мне такая жизнь не нужна…
Не могу больше писать. Коптилка еле тлеет, глаза слипаются, карандаш выпадает из пальцев. Мама и Тачана уснули…
6 октября. Ой, что-то со мной будет! Проснулась сегодня — и будто это не я, не со мной все происходит. Какая-то теплушка с железной бочкой вместо печки, нары, пахнущие нафталином суконные одеяла, полумрак, металлически» лязг под ногами… Еле-еле сообразила, где нахожусь.
Мама с Тачаной уже не спали. Приготовили на столике еду из домашних харчей, ждали, когда проснусь я.
Тревожно немного на душе. Уж если сейчас нелегко, то потом и вовсе трудно будет. Нет, боюсь я не за себя. Боюсь за маму. И за Тачану немножко. Как мы там-то, на фронте, управимся?
Очень хотелось увидеть Волгу — не пришлось. Проехали ее рано утром, когда все спали. Ничего, обратно поедем, увижу.
Слишком уж часто мы стоим. Стоим на всех мало-мальских разъездах, не говоря уже о станциях. Стоим и по часу, и по два. Все пропускаем вперед себя воинские эшелоны. И то правда, им ждать некогда, да и не надо заставлять их ждать.
Иногда стоим и из-за встречных поездов. Почти все они везут в тыл раненых. В окнах мелькают завязанные головы, перебинтованные руки… На открытых платформах везут и оборудование эвакуированных заводов.
Слово-то какое ненашенское — эвакуированные. Раньше даже и не слыхала…
Опять за окном мелькает санитарный эшелон. Белые кресты на вагонах, белые занавески, белые простыни… Раненые лежат на полках и грустно смотрят в окна. В дверях стоят санитарки в белых халатах…
8 октября. Сегодня на каком-то полустанке простояли полдня. Киселев ходил к дежурному поторопить с отправкой — ничего не выходил… Пошла Тачана, после чего… После чего нашу теплушку совсем отцепили… Когда это узнали, Тачана вовсе разбушевалась, выпрыгнула на насыпь и побежала к дежурному, размахивая кулаками. Мы с мамой не на шутку встревожились — не наломала бы дров, чтоб совсем не застрять на этом полустанке! — посылали за ней Киселева, но он только махнул рукой и лег в своей половине. Вернулась она через час, страшно рассерженная, сбросила Киселева с нар, отобрала документы и снова ушла.
На этот раз возвратилась сразу же, да не одна: привела порядком потрепанного дежурного с оборванными пуговицами на форменном кителе и трех военных. Один военный был, кажется, лейтенант. Киселев вытянулся и стоял как истукан, пока дежурный, военные и Тачана обходили теплушку, наш запломбированный вагон. Скоро нас подцепили снова, и совсем уж скоро мы поехали. Тачана в окно показала кулак дежурному по полустанку…
10 октября. С Киселевым мы почти не общаемся и не разговариваем. Правда, мать подкармливает его — армейского пайка ему не хватает, — а говорить с ним просто не о чем. Он очень изменился, сник как-то, и чем ближе подъезжаем к фронту, тем заметнее в нем эта перемена. По-моему, его угнетает близость фронта.
Теперь он ко мне уже не пристает, и слава богу! Науха-живался! Все больше замечаю (и начинаю в этом быть уверенной), что он казнит себя за тот промах, какой допустил в военкомате, вызвавшись сопровождать нас до фронта. Нет, не хочется ему туда! Спохватился, да поздно! Теперь уж придется ехать… Нет, не думала я все же, что окажется он таким слабым, ничтожным.
11 октября. Уй-уй, земля-то какая большая! Едешь, едешь — и нет ей конца и края! Интересно, сколько дорог в нашей стране? Но сейчас, наверно, у всех она одна — к фронту. Во всяком случае, такое впечатление производят дороги, которые встречаются нам по пути.
Иногда высоко-высоко пролетают самолеты. Мы не знаем, чьи они — наши или немецкие. Но на остановках говорят, немецкие, и летят они бомбить наши глубокие тылы…
На последней станции мы узнали, что до Москвы уже совсем недалеко, около ста километров. Как хочется посмотреть Москву! Какая ока? Такая ли, как на картинках, или лучше?
15 октября. В Москву нас не пустили… Объехали ее северной стороной и покатили дальше на запад. Ну, «покатили» — не то слово. Потащились. Теперь остановки стали еще чаще, и стоянки эти были еще мучительнее. Иногда стояли среди чистого поля, на однопутке. «Мешали» немецкие самолеты. Я уже их, со свастиками на крыльях, видела совсем рядом, когда они пролетали вровень с вагонами, и слышала, как они стреляют: «так-так-так-так!» Но в нас не попали.
Тачана где-то узнала, что скоро будет наша конечная станция — Торбеево.
Чем ближе подъезжаем к фронту, тем больше выдает свою трусость наш «сопровождающий». Услышав гул самолетов, он бегает по теплушке, как затравленный. А однажды видела, как он плачет. Тьфу, слюнтяй! Ну нисколько ею не жалко, наоборот, противно смотреть на такого «войку». Жалко одного — что сорвали его с места. Сидел бы уж в своем военкомате и приносил хотя бы маленькую пользу. А то здесь только путается под ногами. Для нас он давно уже вышел из командирской роли. Да и была ли она? С самого начала пути за него все делает Тачана, хотя все документы выписаны на него.
Станционному и прочему начальству она говорит, что сопровождающий наш болеет…
4
— Вот оно, Торбеево! — с облегчением сказала Тачана, показывая на желтый кирпичный дом-станцию с вывеской во весь фасад. — Наконец-то добрались!
И все обрадовались, что приехали, что кончились дорожные мытарства, кончилась тряска, осточертевшая теснота в теплушке и что добрались почти до самого фронта целы и невредимы.
Ожил, кажется, и Сергей Киселев. Он бодро спрыгнул на землю, деловито осмотрел пломбы на вагоне (к его чести, он только это и делал за всю дорогу), прихватив полевую сумку, направился докладывать о прибытии начальству.
— Теперь его дело, теперь пускай командует, — сказала Тачана. — Мы свое дело сделали, сохранили народное добро, привезли без потери до места.
Женщины осмотрелись. Станция как станция, не большая и не маленькая, каких много встречалось на пути. На полотне по обе стороны стоят готовые к отправке эшелоны. На платформе укрытые брезентом танки и пушки. Еще стоит какая-то зачехленная военная техника, может быть, минометы, а может, что и другое…
Там и тут вокруг станции грозно смотрели в небо черными зрачками замаскированные стволы зениток…
И как не вязалась со всей этой напряженной, готовой в любую минуту взорваться обстановкой такая мирная, обыденная работа местных жителей: окапывая установленные в огородах зенитные орудия, они убирали картошку…
Ануш хотела было сходить к ближайшему огороду, узнать, какая здесь уродилась картошка, но вернулся Сергей.
— Сейчас наш вагон загонят в тупик, и будем ждать фронтовиков, — сказал он, отыскивая глазами этот тупик.
— А что, разве мы не сами поедем на фронт? — спросила Марина.
— Так это уже и есть фронт. Передовая отсюда километрах в пяти. Туда нас никто не пустит.
— Это как не пустят?! — шагнула вперед Тачана. — Зачем мы сюда ехали? Мне Ведота найти надо!
В это время где-то далеко зародился и, нарастая, покатился по небу гул.
— Что это, никак гром? — повернулась Ануш. — Подмочат ведь бабы картошку, вон вся рассыпана по грядкам!
— Не похоже, — рассудительно сказала Марина и тут же увидела низко над горизонтом длинный пунктир черных крестиков. Крестики с каждой секундой увеличивались, а невнятный далекий гул превратился в четкий звук работающих моторов.
— Воздух! — вдруг раздался в стороне зычный голос.
Марина еще не успела сообразить, что это означает, и продолжала смотреть на стремительно приближающиеся самолеты.
— Чего стоите! — послышался тот же голос, и Марина увидела бегущего к ним военного. — Жить надоело! На землю! — Он сильно дернул ее за руку.
Марина упала. Рядом уже лежал Киселев. Лежал ничком, прикрывая голову руками. Тачана, тоже сбитая военным, ругалась и пыталась встать на колени, но тот крепко держал ее за плечо.
И вот гул моторов накатился сплошной волной, поглотив все остальные звуки. Только он один, этот вибрирующий вой, казалось, господствовал в воздухе, и даже частый лай зениток не мог перебить его — выстрелы и разрывы снарядов напоминали отдаленные хлопки. Марина все же подняла голову, посмотреть, что же делается вокруг — и поразилась: в безмятежно голубом небе там и тут вздувались красивые белые облачка и, лопаясь, брызгали в стороны красно-синим огнем. «Пух! Пух! Пух!» — доносилось с высоты, и нисколько не было страшно.
Но вот где-то совсем рядом, за спиной, с открытой платформы, заработал, зачастил звонкой очередью пулемет, и Марина тотчас увидела огромную распластанную тень самолета с белой свастикой на фюзеляже. Увидела не только сам самолет, но и в очкастом шлеме голову летчика — настоящего живого врага.
— Бейте его, бейте! — не помня себя, закричала девушка. — Бейте быстрей, улетит!
В эти короткие мгновения Марина еще успела заметить, как от крыльев самолета вдруг отделились оранжевые пунктиры, вытянулись в прямые длинные линии и ударили по зданию вокзала. Посыпалась штукатурка, засверкали на солнце разбитые стекла…
Вражеский самолет исчез так же внезапно, как и появился, но в сознании Марины так отчетливо запечатлелись все детали налета, будто все произошло не в один миг, а продолжалось весь день.
Потом еще и еще немецкие самолеты на бреющем полете заходили на станцию, кружась каруселью, строчил с платформы крупнокалиберный пулемет, ахали зенитки, подбрасывало от близких разрывов бомб, и после каждого взрыва высоко над землей вставали темно-бурые султаны земли и дыма.
Вот она где, война! В каком-то нетерпеливом возбуждении Марина следила за происходящим, и ее подмывало желание вскочить, что-то делать, кричать — только бы не лежать, не бездействовать! Но всякий раз, как только она пыталась встать, лежащий рядом военный властно клал руку на спину и не давал подняться.
И вот разом все стихло, будто отодвинулось куда-то за глухую непроницаемую стену. Умолк, растаял нудно зазывающий гул самолетных моторов, перестали ахать зенитки, хлопать разрывы снарядов. Устал, замолк на платформе, должно быть, накаленный до синевы пулемет. Улеглась вспаханная бомбами земля и теперь устало дымила, источая тяжелый запах гари и пороха.
Первым поднялся военный. Поправил пилотку, отряхнул гимнастерку и брюки. И только тут Марина разглядела, что это не просто военный, а командир — на петлицах у него было по два кубика.
Какой молодой командир, лет, поди, двадцать пять, не больше. И красивый… Глаза синие, улыбчивые, брови вразлет, над губой тонкая стрелка усиков. Острые скулы еще не привыкли как следует к бритве и серебрились мягким ворсом.
В висках у Марины тихо постукивало, в носу свербило. Она еще посидела немножко, приходя в себя, с трудом встала. Громко чихнула, сняла, выхлопала платок и вытерла им лицо.
— Проклятые фашисты! — сказала Марина, сплевывая с зубов песок.
Ануш поташнивало от копоти, от едких газов, но она не показала виду, что ей плохо, проворно поднялась сама и помогла встать Тачане. Обе в пыли, со сбитыми на затылок платками. Тачана, будто сонная, недоуменно оглядывалась.
— Я ничего не слышу! — испуганно крикнула Тачана и потрясла головой.
— Это пройдет, у вас легкая контузия, — сказал военный. — Сильнее откройте рот и пошевелите скулами.
Тачана круглыми глазами непонимающе смотрела на военного.
— Открой рот и двигай скулами! — закричала ей Марина.
Тачана поняла, но рот открывать не стала. Склонив голову, прижав к уху ладонь, она грузно запрыгала на одной ноге, будто в уши ей набралась вода.
— Это тоже помогает, — улыбнулся военный…
Сергей встал последним и тут же нелепо вытянулся перед лейтенантом.
— Да не надо! — отмахнулся лейтенант. — Приведите-ка лучше себя в порядок…
Станцию было не узнать. Кругом дымились развалины, болтались оборванные провода, белели свежими изломами деревья. На путях над воронками вздыбились изогнутые рельсы, на насыпи лежало несколько опрокинутых вагонов. Солдаты и местные жители уже тушили дома, станционные постройки.
Ануш стояла молча и тоскливо глядела на огороды, где еще совсем недавно сушилась выкопанная картошка. Не видно было ни картошки, ни убиравших ее людей…
Потом они осмотрели «свой», чудом сохранившийся вагон и вместе с лейтенантом побежали тушить станционный склад. А когда потушили склад, помогали грузить на машины зерно, уводили под руки и уносили на носилках в наспех оборудованный лазарет раненных при бомбежке. Здесь Марина первый раз увидела убитых на войне людей…
Уработались до изнеможения, а все что-то делали, гоношились. Никому и в голову не пришло ни поесть, ни передохнуть.
— Хватит! — сказал лейтенант, вытирая со лба пот, когда расчистили от завалов подъездной путь к тупику, где стоял вагон с подарками. — Теперь самое время познакомиться. Насколько я понял, вы и есть представители колхозов Марийской республики, сопровождающие подарки бойцам, так?
— Так, — подтвердила Марина.
— Ну а я уполномочен фронтовым командованием встретить вас и принять груз. Кто из вас старший, кому предъявить документы?
— Я! — опять вытянулся Киселев.
— Да опустите вы руку! — с раздражением сказал лейтенант. — Ваше удостоверение личности!
Сергей торопливо раскрыл сумку и… растерянно перевел взгляд на Тачану.
— У нее… Кажется, у нее!
Тачана вынула из нагрудного кармана товарную накладную, список вещей, а заодно и военную книжку Киселева…
— От военкомата, значит, представитель? — полистав бумажки, спросил лейтенант.
— Так точно!
— Почему же тогда документы, и ваши личные в том числе, у этой женщины?
— Она… она не подчиняется мне… воинскому уставу. Забрала все — и не отдает…
— И правильно делает! — не совсем понятно сказал лейтенант и отвернулся от Киселева.
Он показал женщинам свои документы, потом сказал:
— Я пойду за транспортом, ждите меня здесь. В случае нового налета не паникуйте, ложитесь. Вы, рядовой, — повернулся он снова к Киселеву, — отвечаете за обстановку, за них. Ясно?
— Так точно, товарищ лейтенант! Отвечаю!
5
Вернулся он на станцию уже поздно вечером с целым обозом подвод. Худые, изможденные лошади едва тащили даже порожние брички. Голова у одной лошади, как у человека, была перевязана, и сбившийся за ухо бинт был обильно пропитан кровью…
— Осколком хватило, — как бы ответил на немой вопрос женщин пожилой солдат-возница в пыльной помятой шинели и в пилотке с простреленным верхом. — От мины… Они ведь у нас, милые, на позициях пушки таскают. Словом, тоже воюют…
На каждой бричке было по два солдата, в передке торчали поставленные на приклады винтовки, лежали гранаты. За спиной у лейтенанта висел автомат. Тачана долго вглядывалась в уставшие лица солдат, но ни в одном не признала знакомого. Не вытерпела, спросила:
— А Ведота моего не видели? Ну, большой такой, меня больше, красивый…
— Нет, не видели, — с улыбкой отвечали солдаты.
— Ну, мариец он, на гармошке еще хорошо играет, родинка на щеке, — не унималась Тачана, выспрашивая про Ведота уже у другой подводы.
— Может, и там, да разве запомнишь всех с родинкой? — пожимали солдаты плечами.
— Почему поздно-то приехал, сынок? — спросила Ануш лейтенанта. — Куда вот теперь, на ночь глядя?
— А днем нельзя, живо стервятники засекут. Степи кругом, ни спрятаться, ни укрыться.
— Ага, — понимающе покачала головой Ануш.
Все — и военные, и женщины — быстро погрузили вещи на брички, сдали вагон станционным работникам, и лейтенант начал было прощаться и благодарить колхозниц за подарки, за стойкость, за мужество…
— Подожди-ка, подожди! — насторожилась Тачана. — Это никак ты без нас собрался ехать?
Лейтенант удивленно поднял брови.
— А как же? Ведь там, — он показал рукой, — там — передовая!
— Ну и что же! — выступила вперед Марина. — А мы куда ехали? На фронт? На фронт. Значит, сами будем и вручать бойцам подарки!
— Послушайте, дорогие, — лейтенант поднял к груди обе руки. — Фронт — вот он, здесь. Сами убедились. А там — передовая, там — бои. Это опасно, и вообще вас никто туда не пропустит.
— Ну уж, как сказать — не пропустят! — начала закипать Тачана. — Уж если сюда добрались, то будем и на передовой. Сами раздадим подарки! И мне еще Ведота моего найти надо!
Сказала свое слово и Ануш:
— Нет уж, милый сын! Раз уж приехали на последнюю нашу станцию, то доедем теперь и до самого что ни на есть фронта. Мне тоже своего мужика, а ей вон, — она кивнула на Марину, — отца повидать охота. Так что, милый сын, понапрасну нас не стращай и не отговаривай!
И по-хозяйски приказала:
— Садитесь, девки! Поехали!
И лейтенант понял, что ничем, никакими запретами не удержать этих женщин, и разрешил ехать, хотя зародилась с этого часа тревога за их судьбу и не покидала до самого конца…
Ехали они медленно. Измученные лошади то и дело останавливались или, увидев на обочине дороги еще не увядшую траву, тянулись к ней. Дорога сначала петляла по берегу речки, а потом резко отвернула от нее и устремилась в открытую степь.
Давно село солнце, на западе догорала узенькая полоска зари. Оттуда же изредка доносились орудийные раскаты, напоминавшие далекий грохот обвалов. Ехали молча, прислушиваясь к скрипу колес, к незнакомой, словно бы затаившейся степи. При каждом орудийном раскате Киселев почему-то спрыгивал с телеги и шел рядом, держась за се борт. Солдаты тихонько, в рукав, курили и негромко переговаривались меж собой. До Марины донесся хрипловатый голос пожилого солдата, когда Киселев в очередной раз соскочил с телеги:
— Не обстрелянный еще. Ишь, как сигает!
— Тыловик. Писарь какой-то…
До передовой оставалось уже не так далеко. Все чаще попадались встречные подводы, машины с полевыми кухнями на прицепах. И подводы, и машины везли раненых. Легкораненые шли сами, без строя, поддерживая друг друга. Гул канонады теперь уже не смолкал.
Проехали несколько оборонительных укреплений — окопы, блиндажи, укрытия. Везде работали солдаты. Вспотевшие, без ремней, они выпрямлялись и удивленно рассматривали женщин. Женщины тоже рассматривали солдат, а Тачана все время спрашивала:
— Ведота среди вас нет?
Солдаты смеялись, а кое-кто и острил:
— Есть Федот, да не тот…
Тачана страшно сердилась, что-то кричала обидчикам, но как только подъезжали к новой группе бойцов, снова спрашивала:
— Марийцев у вас нет?..
Почти на всех оборонительных пунктах их останавливали. Ехавший на передней подводе лейтенант спрыгивал на дорогу и долго объяснял, кто они такие и куда едут. Показывал какие-то документы.
Совсем стемнело. В погожем небе одна за другой вспыхивали звезды. От длинной дороги, от щемящей сердце какой-то тоски Марина начала считать их. Досчитала до ста — и сбилась. Звезд загоралось все больше.
«Где же моя звезда? — подумала Марина. — Знать бы, которая…» И она вспомнила бабушку. Бабушка не раз говаривала, что у каждого человека своя звезда. Если найти ее, станешь счастливой…
Милая бабушка! Она так хотела Марине счастья, что сама помогала искать эту звезду… «А ты свою знаешь?» — спрашивала Марина. «Нет, дитятко, не знаю. Сколько ни искала, не нашла. Может, для меня ее и нету вовсе…»
Вдруг одна звездочка стала падать, оставляя в небе огненный хвост.
— Моя, моя звезда падает! — забывшись, крикнула Марина.
На телеге все обернулись.
— Кто падает? — обеспокоенно спросил пожилой солдат.
— Да так я, — смутилась девушка. — Звездочка упала…
— A-а, их много падает…
— Кого-то, наверно, убили сейчас, — поддержала разговор Тачана. — Раз падает звездочка — кто-то умирает.
— Много сейчас умирает, — односложно и нехотя сказал пожилой солдат.
Он устал. Ему просто не хотелось сейчас ни о чем думать, ни о чем говорить, и Марина невольно вспомнила своего отца. Такой же он немолодой и такой же, наверно, усталый. Только духом он всегда бодр и никогда не унывает. Где же он, доведется ли встретиться?
Нет, Марина не была так одержимо уверена, что непременно встретит на фронте отца и брата. Да и ехала-то она сюда не за этим — просто на фронт. И все же где-то глубоко в душе теплилась надежда, что встретит. Человек ведь не иголка, не затеряется…
Опять остановили переднюю подводу. Опять лейтенант спрыгнул на землю и стал что-то разъяснять задержавшим. Но что-то долго они на этот раз говорили, о чем-то долго советовались. До женщин долетали обрывки фраз: «Прорвали оборону…», «Правый фланг…»
Из всего услышанного Марина поняла, что вроде бы немцы на каком-то фланге прорвали оборону.
Так и вышло. Закончив разговор с военными, лейтенант быстро подошел к телеге, на которой сидели женщины, и сказал:
— Поедем на хутор. Он в семи километрах отсюда. Там выгрузимся, и вам сегодня же придется вернуться на станцию. Подарки бойцам вручим от вашего имени без вас… Это приказ!
На этот раз даже Тачана поняла, что спорить с лейтенантом бесполезно. Не противилась и Ануш. Она только сказала:
— Ну, раз нельзя на передовую, то поедем на хутор…
Теперь ехали они без всякой дороги, по голой степи. Это была даже не степь, а запущенное, не вспаханное весной поле. Оно успело зарасти густеющими сорняками, и теперь они, пересохшие, жестко хрустели под колесами. В темноте в десяти шагах ничего нельзя было разглядеть, и лейтенант шел впереди обоза, неизвестно как выбирая направление. Он все торопил, торопил солдат-возчиков и сам шагал быстро.
Гул канонады все усиливался, а иногда грохало так близко, что вздрагивала земля. Вздрагивали и кони, останавливались, упирались, вылезали из хомутов. Даже они, обстрелянные, казалось бы, привычные к этой адской музыке войны, боялись взрывов, не желали идти дальше. Теперь уже сбоку и, стало быть, на западе, не только было слышно орудийную пальбу, а и видно огненные всполохи, будто там, в кромешной тьме, вспыхивали предгрозовые зарницы.
— Товарищ командир, может, повернем обратно? — догнал лейтенанта Киселев. — Ведь все-таки ценности, народное добро — ив какой-то хутор!
— Рядовой, займите свое место на бричке! — резко оборвал его лейтенант.
Но ни на бричке, ни пешим Киселев не находил покоя. Иногда он совсем куда-то исчезал и догонял обоз растрепанный, задохшийся. Вот и сейчас, как привидение, возник перед телегой, забрался к женщинам.
— Чего ты носишься, чего суетишься? — не вытерпела Марина. — Иди вон лучше к мужикам, поучись, как заряжать винтовку…
Пожилой солдат вытянул назад руку и поощрительно похлопал Марину по плечу.
6
Они так и не доехали до хутора. Где-то далеко и сразу широким охватом возник в ночи легкий урчащий звук. Он с каждой минутой нарастал, усиливался, превращался в отчетливо слышимый гул работающих моторов. Лейтенант безошибочно и наверняка первый уловил этот вроде бы безобидный звук, но продолжал идти, надеясь, что беду пронесет. Но не пронесло…
Он остановил обоз.
— Все ко мне!
Солдаты окружили командира.
— Товарищи! Навстречу движутся немецкие танки! Отойти мы не успеем. Быстро разведите лошадей и все рассредоточьтесь. Задача: остаться незамеченными. Бой принимать в крайнем случае. Женщины останутся со мной.
Танки шли без огней. Гул их заполнил всю степь, и от него содрогалась земля. Солдаты быстро вскочили на свои брички, погнали лошадей в разные стороны. Там и залегли по двое, приготовив к бою винтовки, выложив перед собой гранаты.
Лейтенант долго шел в темноте, выбирая поудобнее позицию. Женщины и Киселев едва подпевали за ним. Наконец набрели на неглубокий овражек, заросший по берегам чахлым кустарником.
— Ложитесь! — приказал лейтенант. И повернулся к Киселеву: — Оружие при вас есть?
— Нет… Мне не дали в военкомате…
— Держите! На всякий случай! — и он протянул ему пистолет.
Теперь слышался уже не только гул, но и лязг гусениц; широко, казалось, от горизонта до горизонта в темноте плясали светляки — это выбивались из выхлопных труб языки пламени. Запахло отработанными газами, соляркой.
— Один, два, три, четыре… восемь… одиннадцать, — вслух считал лейтенант вражеские танки.
— Двадцать… двадцать три… — в такт ему, как давеча звезды, машинально считала Марина и плотнее прижималась к боку матери.
— Кому приказано лежать? — грозно крикнул лейтенант, увидев поднявшуюся на колени Тачану.
— Лейтенант, слышь-ка, дай мне одну гранату! Научи, что с ней делать, а бросить я брошу. Не умирать же, не повидав Ведота…
— Лежать! — еще яростнее гаркнул лейтенант, и в то же мгновение ослепительно яркий свет резанул по глазам, далеко высветил степь.
— А-а-а! — закричал Киселёв, перемахнул через край оврага и, запинаясь, побежал.
— Куда! Вернитесь! — попробовал остановить его лейтенант.
Но Киселев не слышал, бежал и бежал, размахивая руками.
Вспыхнул второй, третий прожектор. Перекрещиваясь, лучи зашарили по степи и вскоре все сошлись на одиноко маячившей фигуре. С ближнего танка ударил пулемет. Было видно, как Киселев еще какое-то время подранком метался по ковылям, а потом рухнул на землю…
— Заметили, гады! — проскрипел зубами лейтенант. — Сейчас сложнее…
Он локтями примял траву, приготовил гранаты, поудобнее взял автомат. Женщинам приказал:
— А бы — живо по оврагу! Чем дальше — тем лучше! Кому говорю! — заорал он совсем по-мужицки и сильно толкнул Марину.
— Дай гранату-то, у тебя ведь две! — все еще требовала Тачана, неохотно, последней отползая от лейтенанта.
Не успели женщины отползти и десятка метров, как по тому месту, где остался лейтенант, снова ударил пулемет. Пули с сухим звоном защелкали по брустверу. Ответно застрочил из автомата лейтенант. Но вдруг автомат замолк, и в свете прожекторов Марина увидела, как лейтенант медленно завалился на бок…
Спазмы перехватили дыхание, и Марина безголосо закричала:
— Убили, убили нашего лейтенанта!
Опять прожекторы резанули по глазам, и опять над степью рассыпалась пулеметная очередь. В стороне заржали кони, послышались торопливые одиночные выстрелы, должно быть, наших бойцов.
Тачана рванулась было к убитому лейтенанту, но в это мгновение перед женщинами возник пожилой солдат, закричал:
— Быстрее вниз, быстрее! Успеем уйти!
— Нет, я не уйду! Дай мне гранату! — противилась Тачана, но пожилой солдат решительно потянул ее за собой.
Женщины спустились вслед за пожилым солдатом ниже по оврагу и уже через пять минут, пока вновь не вспыхнули прожекторы и с новой силой не взревели моторы танков, были в безопасном месте, в стороне от боя.
— Сидите здесь — и никуда! — строго проговорил пожилой солдат, а когда Тачана снова попросила у него гранату, сердито добавил: — Теперь не понадобится, — и, неожиданно улыбнувшись, качнул головой: — Ну и девка! Откуда же родом?
И, не дожидаясь ответа, скрылся в темноте.
Женщины, прижавшись друг к другу, сидели молча и прислушивались к утихающему гулу, и им уже не верилось, что всего несколько минут назад они пережили такое, что никогда ими не забудется.
— Вернемся, бабоньки, домой, расскажем, какая она, вой-на-то, — первой подала голос Ануш. — Всем расскажем.
— А я на фронт попрошусь! Я не отступлю! — решительно проговорила Тачана.
Только сейчас Марина заметила, как по широкому некрасивому лицу Тачаны текли крупные слезы, и она не выдержала, ткнулась лицом в теплую грудь матери.