Перевод А. Спиридонова
1
Голая стоваттная лампочка привычно освещает избу. У двери слева большая русская печь, давно не беленная, глиняная штукатурка местами облупилась, обнажая красный каленый кирпич, чело и шесток черны от сажи и копоти: дымоход давно не чищен, и дым, как затопишь, так и прет в избу. Рядом подтопок, там играет пламя и весело потрескивают дрова. Кухня не отделена от горницы перегородкой, потому изба кажется просторной, даже пустоватой. Справа стоит кровать, высоко застеленная и увенчанная горой подушек. На стене над ней аляповатая клеенчатая картина, вероятно, купленная на базаре у какого-то живописца-ремесленника: красная хатка с белыми окнами, зеленый сад, ярко-голубое небо и оранжевое озеро, посреди озера два больших целующихся лебедя, впрочем более похожих на гусей. В красном углу божница с единственной почерневшей от времени иконой. Под ней телевизор. В простенке большое четырехугольное зеркало в самодельной точеной раме, местами облупившееся, потемневшее. Амальгама в центре ослабла, поплыла, и, если заглянешь в него, увидишь только нос и губы, а вся верхняя часть лица будто сплющится, или наоборот: глаза отчетливо видны, а подбородок срезан.
На длинной лавке у окна сидит старуха. По виду ей далеко за шестьдесят. В избе жарко, но она в толстой теплой шали, стеганой фуфайке, валенках. На глазах очки, а суровая нить, привязанная к их заушинам, накинута на затылок поверх шали. Левой рукой старуха вытягивает нитку из шерстяного охлопка, примотанного к прялке, правой беспрерывно накручивает веретено. Когда нитка становится слишком длинной, она опускает веретено на пол, и оно крутится волчком, будто малый ребенок играет. А когда устает крутиться, старуха подтягивает его и сматывает нитку. Потом поплюет на пальцы и снова тянет из мочки шерсть, точно корова пучки травы щиплет.
Над головой у нее приемник. Идет воскресный концерт по просьбам радиослушателей. Так же, как старуха нить, вытягивает мелодию волынка, а гармонь — кружит-наяривает, точно ее веретено. Передают старинные марийские песни. Услышав знакомый наигрыш, она останавливает работу, отворачивает, вслушиваясь, с уха платок. Ну, конечно, это песня ее родной стороны, любимая притом, только слова почему-то другие. Неожиданно она и сама затягивает:
Когда шла на базар в воскресенье.
Друг мой пахал у дороги.
— Помогай тебе бог, — сказала.
— Пойдем на базар, — сказала.
Не ответил, остался.
Слезы на глаза навернулись.
Дуэт не дуэт — не поймешь: мелодия одна, а слова разные. То мужской голос верх берет, то старушечий его забивает.
Высоко поднимусь — стану пташкой,
К земле приклонюсь — земляникой.
Быть мне птахою нет охоты,
Земляникою — нет охоты…
Повстречала бы друга —
Парою навек ему стала.
И в трубе поет. Старуха припадает к окну, дышит на стекло, протаивая глазок, трет пальцем. На улице неистовствует буран, мечет снег в большие сугробы, заволакивает белесой мутью весь мир — не то что соседнего дома, а и своего амбара не видно, хотя до сумерек еще часа два. Прямо под окном большой намет, снежная крупа течет с его вершины, как вода, обрывается с козырька, а внизу все кипит, кружится, мельтешит, будто варится похлебка в котле.
— И где хоть он до сих пор пропадает? — вздыхает старуха и передергивает плечами. — Да мне хоть сто рублей дай — носа на улицу не высуну в такую пургу.
…На плите плеснуло, зашипели, покатились вразбежку водяные шарики — суп закипел. Старуха проворно встала, убрала крышку и помешала варево. Попробовав на вкус, подбросила щепотку соли. Потом открыла дверку, пошуровала кочергой, отворачиваясь от жара, и еще подбавила дровишек.
— Перемерзнет весь, поди…
Снова присела к прялке: Катерина из города скоро приедет, а теплые чулки и варежки для внуков еще не готовы. Старший-то, Максим, на что шустер стал. Приезжали нынче летом, так нагляделась. Как увидел картину над койкой, так и начал:
— Что за мазня у вас висит? В печку ее, чтоб вид не портила!
— Да ты что, внучок? Глянь, красота какая! Будто в раю… — уговаривает старик.
— Ты знаешь, как это называется? — да такое слово сказал — и не повторить, и не выговорить. Непонятное совсем слово. Может, даже ругательное, а что осуждающее — это точно.
Тут уж и сама она не вытерпела:
— Много ты понимаешь! Мал еще судить… Да ты знаешь, сколь я отдала за нее? — и добавила с гордостью: — Вишь, два лебедя. Хорошо живут, счастливо. Всем бы так…
Внучок больше и слова не сказал: цап картину, да в запечье ее. Оказалось, отдали его в художественную школу. Там и научили. Эх, чему учат несмышленые-то головы…
Дождалась, когда он на улицу выйдет, да и припрятала до лучших времен. Э-хо-хо, жизнь, жизнь… И все-то надо, все-то надо. Летом одно, зимой другое. А уж сколь зимы-то длинны, и поговорить не с кем. Вот и лаешься со стариком, собираешь грех на душу. Албаста дак и есть албаста — одно слово, нечистая сила. Что ни толкуй ему — все по-своему норовит… Вон в окне уж посинело, а его еще нет. И ветер все злей, ходит вокруг дома, ровно какой дурной человек: то дверь в сенях дергает, то в окно хлещет со всей силы, то под застрехой шебаршит, вишь как расходился.
Но вот заскрипели ворота.
— Идешь. Ишь как толкает, ломится, — бормочет старуха. — Ну и мужик у меня, до сих пор ворота поправить не может. Пусть, пусть потормошится, — повторяет она, раззадоривая себя. — Сейчас они только осели, а скоро совсем во двор упадут.
Вслушиваясь, она отложила веретено. И вдруг закричала:
— Ты что там уронил? Что в сенях шаришься? Иль не знаешь, где дверная ручка? Ах, албаста, в собственном доме заблудился!
Открылась дверь, и холодный воздух волной вкатился в избу, пополз туманом по полу, подбираясь к старухе.
— Закрывай двери-то! Думаешь, лето, что ли? — опять кричит она и поднимает ноги на лавку.
Хозяин хлопает дверью и ставит к стене ружье. На нем большие валенки, долгополый кафтан, маленькая заячья шапчонка, не то внука, не то своя: уши не достают до подбородка, и, чтобы не поморозиться, старик подкладывает снизу, собрав бороду пучком, кусок материи. А вообще-то сейчас и не разобрать, как он одет — весь залеплен, будто снеговик.
Сперва он стаскивает шапку и колотит ею о косяк двери, так что снег комьями летит во все стороны. Потом отряхивает кафтан, обметает веником валенки и тоже колотит их о косяк. Дело доходит до бороды. Морщась, открывая рот и перекашивая губы — видать, больно, — вырывает кусочки льда вместе с вмерзшими волосками, аж слезы брызжут. Стаскивает сылму — домотканого сукна брюки на ватной подкладке. И, оставшись в одних кальсонах, проворно лезет на печку.
— Ходишь попусту, — как старая скрипучая телега, берет разгон старуха. — Никогда меня не слушаешь.
— Ай-яй-я-а… — слышится с печки. Видимо, старик поставил голые пятки на горячий кирпич. Что там внизу говорят — его не касается. Сейчас жизнь входит в озябшее тело, печь дает ему взаймы тепло и силы, а завтра он вернет, вот затопит с утра — и вернет ей все.
— Где столь времени пропадал? — повышает голос старуха.
Чтоб хорошенько обругать его, надо накопить в себе злости. А ее пока еще маловато.
— Где был, говорю? Где шатался до ночи, албаста? Я тут извожусь, а тебе хоть бы что?! Пропал бы уж совсем когда-нибудь: поплакала бы один раз да забыла. Так нет, каждый день беспокойся о нем!
Старик молчал, он уже согрелся, пятки стали горячими, как и кирпичи на лежанке, на лбу выступили капельки пота. Шарит рукой, ищет старые дырявые валенки. Натягивает их и так же молча спускается с печки. Пока он протирает сухой тряпкой ружье, старуха все ворчит и развешивает на просушку его одежду.
Наконец, он вешает ружье на стену, а сам в старых валенках, распущенной рубахе, полотняных кальсонах, оглаживая влажные волосы на голове и в бороде, садится к столу.
— Пропал, пропал… — как бы сам себе говорит он.
— Кто пропал? — насторожилась старуха.
— Кто, кто?.. Капкан пропал. Иль не там искал, куда ставил, иль унес кто…
— Ой, да что ты?! Таку дорогую вещь потерял! Да как же? Дак лучше бы искал!
— И так искал. Никто не взял, чай… Кому он нужен? Попался, наверно, какой-нибудь крупный зверь да и уволок… — размышлял дед, поглаживая и расчесывая корявыми, как грабли, пальцами бороду.
— Кто попал, говоришь?
— Слон! — отвечает старик в сердцах и берет ложку.
Она еще пуще сердится, но ставит на стол горячие щи, а уж потом опять за свое:
— Ходишь, трешь штаны, не напастись на тебя. Вот капкан потерял. Сколь раз говорила: не ходи! А на порох сколь тратишь?! Сатана!.. Что молчишь? Подстрелил хоть кого-нибудь? Накормил меня дичью? Нет ведь! Вот возьму твое ружье да сожгу в печке… Жри давай!
Старик хлебает горячие щи, обжигая губы, дует на ложку. Слова жены не трогают его: в одно ухо влетает, в другое вылетает. «Ну, циклопедия, — думает он, — не все еще слова выложила. И где она берет их столько?!»
— Недосоленые ведь! На, положь, — пододвигает к нему солонку. — Бестолковый какой: так и ест бессолое. — И уже спокойнее добавляет то ли про себя, то ли чтоб не сидеть молча: — Недосол — на с голе, пересол — на спине…
Старик привык к этой ругани. Она ему — вроде как аккумулятор для машины. Послушаешь, и жить охота. И усталость отойдет, и на душе полегчает… Ишь как ругается. Будто к его приходу целый мешок всяких слов накопила, а сейчас вытряхивает на голову. А опростает — и сама вздохнет легко, вроде как сделала какую-то хорошую работу.
— …да и мать-то произвела тебя на свет с болью, чтоб мне тоже маяться… — с надрывом, со слезой выговаривает старуха. — Вот умру когда-нибудь, вылупишь глаза-то окаянные… Иль сам умирай поскорей. Поплачу разок, а потом и думать о тебе перестану…
«Ну, кажись, все. Кончилась циклопедия, последнюю страничку перевернула», — думает старик.
Он выходит из-за стола, крутит цигарку и присаживается у печки, чтоб дым шел в трубу.
— Куда ляжешь? — спрашивает жена. Голос все еще сердитый, но уже с теплыми нотками.
— Туда, — показывает он на койку.
— Э-ко-ко-о… — почему-то тяжело вздыхает старуха и уходит на печь, теперь уже до утра.
А старику не сидится, маятно на душе.
«И куда мог запропаститься? — думает он с беспокойством. — Может, и верно какой-нибудь зверь уволок? Попал случайно — и уволок. Может, сам виноват — не там искал? Может, стоит он спокойненько на своем месте, меня дожидается? Да неуж я совсем из ума выжил: позабыл, куда капкан ставил?..»
2
На земле каждый по-своему живет и своей дорогой ходит. Волчица была в годах. Широколобая, холодноглазая, с мощной дымчато-серой грудью, пышным, как воротник, ожерелком, она была красива — не зря даже молодежь искала ее внимания и одобрения. Она выбрала в мужья себе Одноухого — самого сильного в стае, но злого и беспощадного. В свое время на охоте лось начисто снес ему копытом правое ухо, лысина мерзла, он плохо слышал и потому, наверное, зверел мгновенно, едва ощущал хоть малейшее непослушание сородичей. Волчица была верна ему, послушна и ласкова, однако стаю водила сама, и он подчинялся.
Гоняли ли лося, врезались ли в стадо колхозных оленей, режа направо и налево, Одноухий был всегда впереди, она лишь направляла его. И к добыче пускала первым, сама ложилась рядом, остальные — поодаль, и ждала, пока он насытится. Тогда уж и сама принималась за трапезу.
Стая кочевала на границе тундры и леса. Когда-то, лет десять назад, она пришла сюда с юга, побитая, поредевшая, унося ноги из людных мест. Волчица, как и Одноухий, родилась уже здесь, иных мест не знала, но почему-то иногда она вдруг останавливалась, принюхиваясь, и выла в сторону леса. Стая глядела на нее с недоумением, но тоже подвывала, и что-то давнее, забытое заставляло волков поджимать уши и ерошить шерсть на загривке.
Последнее время стаю преследовали несчастья. Как-то налетела вдруг свистящая и звенящая железная птица и стала плеваться огнем. Пока домчались до леса, до чапыжника, потеряли половину сородичей.
И тогда волчица пеняла: нужно бояться не только человека, но и ясного неба, и стала выводить стаю на охоту лишь в ненастные, дождливые и буранные дни.
Вслед за тем они выследили лося. Это был крупный, полный сил самец. Обычно волки остерегались подходить к ним в период брачного гона, но выбирать не приходилось: крупной добычи давно не было, и стая голодала.
Одноухий повел часть волков к сухому логу, в засаду. Остальные во главе с волчицей должны были загонять жертву. Но лось не побежал в панике, он вдруг встал, встал во всей своей нерастраченной силе, раздувая ноздри и копая копытами землю, выставил вперед острые рога. Попробуй возьми! Пританцовывая, как боксер, он крутился на бугре, сверкая бешеным глазом, будто вызывая на бой. И запах… Он сбивает с толку. Пахнет не потом и страхом, а желанием самца, яростью, жаждой крушить все вокруг.
Вот уже двое валяются с вывернутыми кишками, третий лежит с вдребезги разбитой копытом башкой… И волчица отступила. Она могла бы созвать всю стаю, измором взять лося. Но скольких бы они еще потеряли? К тому же она уважала безрассудную мощь мужского желания…
К началу нынешней зимы стая вновь набрала силу. Подросли щенки весеннего помета, окрепли двухлетки. Вступили в пору зрелости трех годовалые. В одну метельную ночь она повела их в тундру, к оленям.
Когда подобрались к стаду, метель окончилась, к тому же забеспокоились сторожевые псы. Нужно было уходить, но вот ведь мясо, перед глазами…
Железная птица налетела, как снег на голову. Она свистела в самые уши и методично бухала огнем. Стая, утопая в свежем снегу, вытянулась цепочкой почти на километр. Головная часть ее уже достигла редколесья, островного кустарника, сзади лежали мертвые, волочились раненые…
Волчица бежала след в след за Одноухим. У самых кустов железная птица накрыла их своей тенью. Подпрыгнув, завизжал, кувыркнулся через голову Одноухий. Страх гнал вперед, но визг его, тонкий, жалобный, почти щенячий, заставил ее остановиться, благо железная птица уже лопотала на своем непонятном языке где-то впереди. Волчица, успокаивая, подоткнула Одноухого носом, прилегла рядом. Через нее, запаленно дыша, перескакивали обезумевшие сородичи, уходили в кусты, в редколесье.
Вот мелькнул последний из оставшихся. Снова пролетела, кажется, над самой головой, над хребтом со вставшей дыбом шерстью, железная птица, вынуждая вскочить и бежать, но она лишь вжалась в снег — и птица пролетела мимо.
Одноухий скулил и скреб снег, подгребая его под себя передними лапами. Она, помогая, ухватила его за загривок и поволокла в кусты.
А птица все еще летала, плевала огнем. Она зависала над островками кустарника, и оттуда выскакивала очередная жертва, тут же попадая под выстрел. Сверху отлично виделся каждый след, и со стаей было покончено — ни один волк не ушел.
Вот она опять зависла над кустарником, где схоронились волчица с Одноухим, поверещала над ними, вгрызаясь в уши, сверля мозг и вселяя ужас своим железным гулом, и полетела назад по кровавому следу, добивать раненых. Не будь с ней беспомощного супруга, волчица не выдержала бы, наверное, и выскочила под огонь…
А уже через час опять повалил снежок, и к вечеру разыгрался буран…
Трое суток добирались они до лесу. Одна пуля повредила Одноухому позвоночник, и задние ноги его бездействовали, другая чиркнула по боку — меж ребер, как розовый кулек, вывернулся кусок легкого, живой, пульсирующий.
Устроили лежку под выворотнем жиденькой сосны. Места для двоих было мало, и волчица зарывалась в снег. В одиночку о крупной добыче нечего было и мечтать. Изредка удавалось поймать зайца. В основном она мышковала. Но разве это еда для волка, тем более для двоих?! И бросить Одноухого она не могла…
Неожиданно ударили морозы. Зайца по насту не нагонишь, мыши тоже исчезли. Один раз удалось ей откопать из-под снега тетерева, небольшую курочку. И тут она, побуждаемая инстинктом материнства, презрела волчий закон — съела ее целиком, не понесла своему повелителю. Что ж, потомство должно питаться. Ведь она весной станет матерью…
Одноухий хирел. Задняя часть его высохла, окоченела, шерсть на ляжках слежалась, отставала клочьями вместе с примерзшим пометом, оставляя проплешины, легкое вымерзло, почернело, и он часто и хрипло кашлял, разбрасывая по снегу капли вонючей крови. Иногда, побуждаемый голодом, он вылезал из логова, трудно поднимал парализованный зад и шел на передних лапах по насту, как цирковая собачка, но жуткий и страшный в своем наполовину мумифицированном виде. Кажется, стукни слегка, и отзовется омертвелое тело костяным звуком. Конечно, таким он не мог поймать и мышь…
Оставшись одна, волчица решила бросить родные места и подалась в леса, к югу.
3
Старуха еще только накладывает сухих поленьев в печку, а он уже пошел во двор. Буран устал за ночь, утихомирился. Бело кругом и тихо, лишь иногда запоет где-то петух да ответит ему другой. Солнце большое, красное и будто жидкое внутри, так и играет, так и переливается, словно клюквенный кисель в блюде. Дорогу замело, лишь один след посреди улицы — это шел, увязая по колено в суметах, сторож Одоким с фермы.
Старик берет в сарае деревянную лопату. Расчистив тропки к колодцу и хлеву, выходит на улицу. И здесь нужно разгрести.
Над избами стоят-не шелохнутся тихие дымы, будто кто за ночь понавтыкал в трубы фиолетовых столбов. Молодой ельник за околицей весь в снегу, нижние ветви всунуты в сугробы, словно корни в землю, а еще похоже, что это мальчишки, прибежавшие в клеть, где бабка бьет шерсть, сунули в нее озябшие руки и греют.
Окончив работу, он еще долго стоит у ворот, радуясь доброму дню. Потом зажигает трубку и идет в дом.
— Подогрей-ка щец вчерашних. Схожу посмотрю, — говорит он.
— Опять куда-то навострился, не терпится тебе, — ворчит старуха добродушно. Она, видно, еще не собрала слов после вчерашней ругани, не накопила.
«Дырявая циклопедия», — думает он, и есть уже почему-то не хочется. Надевает свою обычную одежду, но выходит без ружья, становится на широкие охотничьи лыжи. Выйдя на задворки, легко катит в овраг по вчерашнему следу. Его, конечно, нет, этого следа, но он-то знает, где идет.
Поднявшись на взлобок, скользит вниз мимо рощи. Нигде ни следа, будто зверье всю ночь спало, да и сейчас еще прохлаждается. А и нет его, зверья-то. Это раньше, помнится, когда еще пацаном был, выйдешь за деревню, а там следов понабито — и заячьи, и лисьи, и даже волчьи — будто свадьбу играли. Да-а, выйдешь поутру, когда сине еще — смотри в оба. Вон рысит полем, хвост поленом по снегу тянет. Как глянет на тебя — холодок в груди. А после войны? Сидишь этак вечером у окна, на улице светлынь — самая волчья луна, а он хозяином вдоль деревни. Ну же и доставалось тогда собакам. И не взвизгнет, как раздерут. Наутро вдоль дороги кровавые пятна, и хвост торчит, будто нарочно его в сугроб воткнули. Только по хвосту и узнавали, чья собака была.
Пройдя километра два, он останавливается, пристально осматривает снег. Да что там думать — здесь! Уж он-то не ошибется. Брось летом в траву копейку в любом месте километра на три окрест — так он придет зимой и ткнет палкой прямо в нее!
Всякий зверь своей тропой ходит. Даже птица в небе. Сколь раз замечал, как гуси летят: все время над крышей его дома, наискосок, с юго-запада на северо-восток и обратно. Будто отметка у них какая есть. Весной летят штук десять-пятнадцать, осенью — вдвое больше. Любит он на них смотреть, а чтоб ружье поднять — такого и в мыслях никогда не было. Сейчас он как раз на лисьей тропе стоит. Тропа старая, к священной роще, а сейчас и дальше ведет, как в соседней деревне птицеферму открыли. Кур, конечно, лисам не достать, так на могильник повадились. И зачем бы ему лисы, да вот Катерина насела прямо на старика: подавай ей воротник да шапку. А дальше, у ометов, заячьи лежки. Помнится, еще в детстве сюда с дядей ходили.
Был он у чючю[10] Микипыра вместо собаки. Поднимет тот короткохвостого, пальнет ему вслед — мимо. Сам остается на месте, а ты — беги! И несешься на лыжах как ветер. По свежему следу скатишься в овраг, петляешь по роще, выходишь в чистое поле, за скирды (здесь всегда соломенные ометы стояли). Заяц сделает прыжок и затаится где-нибудь под кустом. Теперь ищи, нюхай снег и воздух. Сделав отметину с места, откуда прыгнул косой, бегаешь кругами, пока не выгонишь, и ну кричать вдогонку:
— Ату, ату его! Эй, лови, лови!
Заяц летит как по воздуху. Большой круг сделает, малый ли, смотря по обстоятельствам, а все равно выбежит на дядю. Тот уже приготовится к встрече. «Брдун-н-н», — рявкнет ружье, и эхо доходит аж до леса, там ударяется о самую толстую сосну и, потеряв силу, снова отходит в поле. А заяц на два аршина прыгает вверх, потом зарывается в снег, брыкает ногами, пока окончательно не протянет их, не успокоится.
Подбежишь к дяде, в руках большой пушистый белый комок.
— Вот тебе и шапка! — говорит чючю.
Идешь — не нарадуешься, и трофей в руках. А по улице героем: грудь вперед. Да еще свистишь под каждым окном:
— Эй, Мичу! Вею! Вачи!
Пусть все ребята смотрят, какой герой шагает!
А то еще палками зайцев били, когда пороху не было. Эх, молодость, молодость…
Старик тычет палкой в снег, и она свободно пронизывает сугробы. Тогда он спускается пониже, но и здесь ничего нет. Плюет зло и поднимается вверх, к полю. Опять пусто. Устал. Холодно, а у него пот на лбу.
— Что за черт?! Какой такой зверь попал? Аль пошутил кто? Снял да унес домой, а я, дурак, ищу…
Больше он не смотрит на тропу. Поворачивается направо, налево, обегает кругом и снова поворачивает к болоту. Нигде ничего. Что за оказия! Лис не мог утащить капкан, к нему прикован тяжелый оковалок бревна. Разве кабан случаем попал, говорят, их запустили в наши леса?
— Там еще посмотрю, — решает наконец старик и поворачивает к старой священной роще, капищу древнего языческого бога Керемета, которому некогда поклонялись марийцы.
Еще на его памяти резали здесь овец, телят, задабривая злого бога, варили их и ели. После войны обычай этот начисто забыли, перестали следить за рощей. Кое-кто даже рубил в ней деревья на дрова, ленясь ехать в лес. Сейчас ее заполонил подрост, торчат трухлявые пни, гниет валежник. И только иногда приходят сюда некоторые старухи, приносят курицу или утку, выпускают ее, придерживаясь старого обычая. Птица за лето нагуляет жирку на воле, а осенью, как правило, попадает в зубы лисе или хорьку.
И только подошел он к мольбищу, как тут же у пня увидел чурбан с прикованной к нему цепью, совсем на виду — не захочешь, и то увидишь, даже снегом не занесен. Он потянул за цепь, вытащил из-под снега замкнутый капкан и ахнул: в его зубьях, ущемленная за клочок шкуры, висит окровавленная лапа. Волчья лапа!
4
Старик никогда и никому не рассказывал о своем детстве, даже вскользь не касался этой темы. Рос он, как волчонок — всегда голодный, одинокий, угрюмый, хотя и был единственным выжившим ребенком в семье. Казалось бы, родители должны беречь, любить и лелеять свое дитя, ко где уж там, они и сами постоянно грызлись друг с другом, как собаки. По крайней мере, он не помнит ни единственной их улыбки, ни единого теплого слева. Жили они где-то в лесу, а может быть, на опушке, в маленькой, холодной и мрачной халупе — сейчас и не узнать где. Кругом были деревья да руэм перед окном — старая вырубка вдоль мшистого болотца с оконцами чистой воды.
Мать с отцом иногда на целые недели пропадали куда-то. И он, грязный, голодный, полуголый, весь в соплях и цыпках, жил как мог. Отщипывал кусочки от оставленной краюхи хлеба, жевал прогорклую муку, но в основном кормился дарами леса: ягодами, травками, кореньями, сырыми грибами, птичьими яйцами. Где-то рядом, видимо, была деревня, потому что он, проваливаясь по самую пазуху в снег, ходил однажды зимой туда, выпрашивал куски, вареную картошку, а то лазил по курятникам и шарил в гнездах. Но это уже позже, когда немного подрос. И одиночество его не пугало. Целыми днями бродил по лесу, иногда и засыпал, свернувшись калачиком, под деревом, а ночью просыпался от холода и безошибочно шел в полной темноте к дому, будто чуял, как зверь, свое логово. Он не знал иной жизни и потому считал свое существование вполне обычным.
Родителей он не ждал, и они появлялись всегда неожиданно, чтобы так же неожиданно исчезнуть. В первые минуты по приходу домой они, будто вспомнив, что происходят от человечьего племени, затаскивали его в избушку, снимали старые и одевали на него новые тряпки, совали в руки ломоть хлеба, утирали сопли и награждали подзатыльниками. А потом уже не обращали никакого внимания. И он забирался под лавку и следил за отцовскими ногами, мечтая улизнуть в лес. Он только и помнит эти ноги, черные от грязи и грубые, как копыта — отец совершенно не замечал его и пару раз сшиб с ног, с тех пор мальчонка не спускал глаз с этих ног, чтобы не попасть под их безжалостный удар. Мать же не запомнилась ему ничем.
Единственным другом его, братом, отцом и матерью стал лес: он баюкал, выхаживал, кормил, защищал — он заменил всех. Правда, был и еще друг, но как же редко он приходил, будто не знал, не чувствовал, как худо без него мальцу. И каждый приход его становился праздником, если только было тогда в его понятиях это слово и это чувство.
Старый охотник бобыль чючю Микипыр приходил обычно по осени, потом по первой пороше и зимой раза два-три. Летом же, кажется, не был ни разу. И всегда появлялся в самое трудное время, как будто чувствовал это и как будто знал, что отца с матерью нет дома. А может быть, действительно знал. Он ставил ружье у порога, отстегивал с пояса и бросал под лавку вязку добытой дичи, стягивал с головы вытертый заячий малахай и сразу же доставал черную от времени можжевеловую трубку. И только пустив под потолок клуб пахучего дыма, говорил:
— Ну, как живешь, изи шольо (он почему-то всегда называл его племянником, хотя на самом деле не был даже дальним родственником)? Вижу, хорошо живешь. Ишь, какое пузо отъел! — и тыкал ему толстым, желтым от табака пальцем в рахитичный живот, заливаясь смехом.
Мальчику тоже становилось весело, он скалился и рычал, не умея смеяться. Глядя на такой смех, Микипыр мрачнел и жалостливо ерошил ему длинные, свалявшиеся колтуном волосы.
— Эх-э-хе, чистый волчонок…
Выколотив трубку под порог, прямо на земляной пат, он опять веселел и лукаво вопрошал:
— А что ты так гостей встречаешь, племянничек? Ни к столу не зовешь, ни заячьей лапшой не угощаешь, а? Э-э, да у тебя и печь не топлена. А ну-ка, готовь обед!
Сам он доставал из-за пояса топорик и шел за хворостом, а мальчишка хватал чугун с прикрученной к нему проволокой и босиком выскакивал за снегом или бежал к болотцу, если снега не было. Потом потрошили дичину, заваривали клюквенный чай…
Уходя, охотник подвешивал на чердаке, подальше от глаз, пару зайцев или несколько рябчиков на черный день, доставал гребенку спичек, отламывал несколько штук и прятал в пазах, обматывая каждую спичку паклей для пыжей, чтоб случайно не вспыхнула и не наделала беды, й наказывая ничего не говорить отцу с матерью.
Куда делась мать — он до сих пор не знает. Может, умерла, может, подалась в иные края, а может, отец прибил под пьяную руку. Самого же отца привез по весне чючю Мики-пыр, скрюченного, закостеневшего, уже поглоданного лисицами. Нашел в лесу, недалеко от избушки, приторочил к лыжам и привез.
На сей раз они не топили печку, не пили чай.
— Собирайся, дружок, — сказал Мнкипыр. — Будешь у меня жить.
И они пошли: Мнкипыр впереди, волоча лыжи, а он сзади, подталкивая палкой мертвого отца.
Может, и не сладка, по-нынешнему, была та жизнь у бобыля, да только воспоминания о ней остались самые сладостные. А какая охота была! А сказки да побасенки охотничьи! Эх, вспомнишь да вздохнешь…
С войны он пришел с медалями и славой отличного снайпера. Немало фашистов укокошил, скрадывая их, как зверя — пригодилась наука Микипыра. Да приехал, считай, на похороны. В тот же год проводил старика ка кладбище. И остались ему в наследство старая избушка охотника да совсем уж древнее его ружье: и ложе истончилось, и ствол поистерся, даже слов не заметно и рисунков, что были когда-то выбиты. Помнится, уже позже, когда по деревням собирали ружья, он тоже понес свое в сельсовет. Так там только посмеялись: забирай-ка, дедусь, свое барахло обратно, оно и не стреляет, наверное. Действительно, неказисто ружьишко, да ведь не оно стреляет, а охотник!
Послужило оно в свое время хозяину. Сколько лис, зайцев да белок добыл — не счесть. Да и деньги за шкурки в районе получал немалые. Недаром его звали так уважительно: охотник из Пиштенера. Мог бы он, конечно, при тех деньгах новое ружье купить, двухстволку. Да это было дороже…
Золотое времечко. Он тогда только-только женился, поздновато, правда, но что поделаешь — война все сроки перепутала. А как его Пелагея с охоты встречала! Не то что теперь… Так и кружилась вокруг, так и ворковала: «Ой, любезный мой, золотой мешочек мой, да как ты так умеешь? Видать, зверь сам идет тебе в руки. Видать, счастливый ты, в шелковой рубашке родился. Прямо чудо!» Помогала раздеться, сапоги стаскивала, полштофа белого из сундука доставала, приглашая к столу.
А сейчас? Повывелась дичина. Приходишь ни с чем, уставший, язык на плечо. Да и здоровье не то: разошелся по швам, как старая высохшая бочка. Куда за зверьем гоняться! Вот и ставишь капканы у дороги.
Да, какого только зверья не видывал! Единственное на волка не ходил. И было отчего. Но об этом он даже Микипыру не рассказывал. Волки тоже его сторонились. Бывало, на стаю натыкался. Другого бы они гнали до самой деревни, а его, глядь, стороной обошли. Может, железом да порохом пропах, но он иное думал. И лося убитого не раз в лесу на ночь оставлял: пометит его со всех сторон мочой и уходит. Ни один зверь не трогал его добычу!
Не головой он помнит тот давний случай, а телом: кожей, носом, языком и нёбом. Он осознал его позднее, вероятно, в зрелые годы, и восстановил в уме последовательность событий. Наверное, это было весной, в мае. Дома съедено все, что можно съесть, и он, маленький человечишко, гонимый голодом, отправился в спасительный лес. А куда еще идти? Но и там нет ни ягод, ни грибов, и трава еще не вошла в силу. Он уходил все дальше и дальше, не разбирая, человечья ли то тропа или звериная. Падал от голода и усталости, снова вставал. Но, видимо, добрая звезда ему светила или кто-то молился за него… Он не пропал, не потерялся.
То есть это в нашем смысле не потерялся — иначе говоря, знал, где его дом. Он не знал другого — как выйти к жизни, и в этом смысле прямо потерялся, подошел к последней черте.
Может быть, он полз, может, дрожал от холода ночами, может, сутками лежал в забытьи, плакал, звал отца и мать или еще кого-то. Этого нет в памяти. Но на зов его лес все-таки откликнулся, или он сам вполз в то уютное пахучее место. Он помнит грубую шерсть на лице, острый и душный запах псины, тепло, приторно-жирный вкус молока во рту… Он ничуть не боялся, и даже не думал, у кого ищет соски — так манил его этот чуть кисловатый запах жизни. И сам он, наверное, не пах человеком — только смолой, которую сколупывал с елок, прелыми листьями, на которых спал, молодыми побегами липы, которые жевал. И зверь поделился с ним молоком, теплом, логовом…
Сейчас-то он твердо знает, что это был за зверь. А как он плакал, когда обнаружил вдруг, что его кормилица ушла! Так плакал, будто потерял родителей. И не родись он человеком — то желал бы в тот момент родиться волком. Тот случай ненароком перевернул всю его жизнь. Под старость особенно чувствуешь это. Волчица-мать поставила на его судьбе свою отметину. Эту тамгу ни смыть, ни вытравить. Ее не увидишь глазом, лишь сердцем почувствуешь, если имеешь сердце. И будешь ощущать ее до конца, до смерти, как ощущаешь в иные минуты ни с того ни с сего назойливый запах волчьего молока.
5
Ахнув от неожиданности, старик стоит в оцепенении. Он чувствует, как мороз волнами заходил по спине, и мокрые волосы будто приподняли шапку.
— Волк! Откуда? — бормочет он и оглядывается, но ничего, кроме собственных следов, не видит. — Сколько лет их здесь уже не было. И вот — пожаловали. А может, одиночка приблудился откуда-то. Говорят, на Провое, на Звениговской стороне, видели одного. Так это вон сколь верст… Иль с севера спустились? Их там сильно прижали нынче. И надо же, в мой капкан попал. Вот оказия…
Он еще раз внимательно оглядывает окрестность, вешает капкан цепью через плечо и, сначала тихо, потом все быстрее и быстрее бежит к деревне. Но не страх гонит его, а растерянность…
Тяжело дыша, он с грохотом бросает капкан на пол и сам садится туда же, раскинув ноги и привалившись спиной к лавке.
— Ты чего это? — испуганно спрашивает старуха и подходит к нему.
— Вона… — только и выдыхает он, не в силах больше ничего выговорить.
— Во-олк… — как-то протяжно, с придыханием, выговаривает она и всплескивает руками, будто и в самом деле видит перед собой живого волка.
— А ты что думала — твоя корова?
Старик отдышался, успокоился и, глядя на испуганную жену, даже улыбнулся. А она словно не слышала: и не осердилась на его шутку — дальше продолжает:
— Что же он теперь… с тремя ногами остался, что ли?
— Нет, у него еще запасная была: приставил и убежал!
— Дурной ты, ей-богу глупый! Да как же ему теперь жить-то с тремя ногами, дурья твоя башка?! Подумал ты об этом? Тебе бы ногу оторвать, тогда попрыгал бы, старый черт! Зачем мучить-то? Уж выстрелил бы, коли так, убил бы его! Так нет, отпустил! Сам, верно, волчьей породы, ни капли жалости к живому нет!
Вот ведь, все никак не успокоится, все кричит. А старик уже не слушает, уши его теперь будто заперты на семьдесят семь замков. Вытащив лапу из капкана и рассматривая ее, он думает о своем.
«Да-а, серьезный зверь. Кисть-то какая широкая. А может, и вправду убить, как старуха советует? Не жизнь теперь для него — мучение. Где он сейчас? Лапу, верно, зализывает… Да тут и податься-то некуда. Разве в Оносим-болото? Леса повырубили. Не леса — тьфу! Ишь, как лапу отхватил… — Старик подносит волчью кисть к самым глазам, внимательно разглядывает. — Ага, кость раздроблена капканом, он только догрыз ее. Эх, черт меня дернул этот капкан ставить. Выбросить его следовало, коль пружина сломалась. Так нет, поперся в кузницу. Вон какая сильная получилась, даже кость перешибла. А может, это и к лучшему, что он сам освободился, стрелять не пришлось? На волка-то, пожалуй, рука бы не поднялась».
Он смотрит на лапу, а видит самого зверя. Матерого, пышногрудого, с большой головой и тяжелым хвостом. Вот он ступил неосторожно, и капкан намертво прихватил лапу — как молотом ударил… У него самого вдруг заныла рука, будто это ее искалечило безжалостное железо. Потирая руку, он присаживается к печке и, приоткрыв вьюшку, крутит цигарку — трубку он курит только на улице, чтоб не путаться с газетой и махрой. А из головы все не идет этот волк, керемет его забери.
Было, было время, когда на всех перекрестках кричали: бей волков! И по радио, и по телевизору, хотя нет, тогда телевизора у старика еще не было. Премии давали за каждого убитого зверя — да еще какие большие! И всех извели в здешних местах. А толку? Зверья в округе как не было, так и нет. А что на людей они нападают да скот режут — неправда. Волк свои охотничьи угодья знает, чужого туда не пустит и сам на чужую территорию не пойдет, тем более к человеческому жилью. Конечно, забирались в хлева, на фермы — так это от бескормицы или от увечья, что сам же человек причинил зверю. Да и как это можно: извести под корень живое существо?! Сейчас опять по телевизору про волков заговорили: мол, полезны они для леса — санитары лесные, мол, без волков зверюшек гибнет гораздо больше от всяких болезней. Человек сейчас в такую силу вошел, что все уничтожить может. А зачем? Себе же дороже выйдет. В лес войдешь — к пенькам воротишься. Взять хотя бы комара. Уж на что вредный: и пищит, и зудит над ухом, поедом ест — а и того нельзя трогать. Изведешь — птица погибнет, что им питается, без птиц леса посохнут от вредителей разных… Это ж думать надо, что может получиться, если даже только комара уничтожить. А вот муху, ту, верно, ничем не взять. И бьешь, и травишь, и липучки вешаешь — лезет откуда-то, как из чертовой дыры…
Старик любит смотреть телепередачи, особенно «В мире животных». Оттуда и черпает пищу для размышлений.
Так что же с вол ком-то этим делать? Убить? Это ж какой грех на душу взять?! Может, он последний в наших краях. Мается, бедняга, в одиночку, ни тепла ему, ни ласки, ни жены и ни деток — хоть в собачью породу переходи. А потом, разве не волк к нему самому милость проявил в трудный час: обогрел, накормил, приют дал?.. То-то и оно. А мог бы задрать. Так понял ведь, что это уже не охота будет — убийство, да еще самое подлое, в своем логове. Прогнать тоже не прогонишь. Куда калеке податься? Может, помочь ему попервости, зайчишку подстрелить да подкинуть к болоту или еще что?..
Он докуривает самокрутку и закрывает вьюшку. Дым не успел еще полностью выйти в трубу и валит в избу. «Ай да ладно, — думает старик. — Сколько нужно было выйти — вышел, только лишний остался».
Лишь сели за стол, соседка пожаловала — Потиха. Зашла — не поздоровалась, сразу вперед прется, к столу, садится на лавку.
— Закрыла печку, боюсь угореть, — затараторила она несмотря на одышку. — Сын со снохой на работу ушли, внуки в школу побежали, что, думаю, одной сидеть, еще угорею. А ему что? Ему нипочем — сидит. Чем дышит, не знаю!
Он, это ее второй муж Егор. А первый был Потю. С тех пор и зовут Потихой, имя Егориха как-то не прижилось — у марийцев жену всегда кличут по имени мужа. Собственное же имя — Клава — только сама и помнит, соседи давно забыли. От Потю она родила сына, а от второго мужа почему-то детей не было, хотя и вышла она за него еще молодой.
Потиха кладет клюку на лавку, но не раздевается, только теплую шаль чуть-чуть развязывает, чтоб легче дышать было. Старик не любит ее почему-то, оттого, наверное, что она первая сплетница по деревне. Как только она приходит, старик обычно тут же одевается и идет во двор — там всегда работа найдется. На сей раз он слушает ее внимательно.
Потиха начала с угарного газа, потом перевела разговор на соседей, потом пошла перебирать от дома к дому — уже у всех успела побывать до самого магазина. Всем перемыла косточки. Но о волке — ни слова. Верно, не знают еще в деревне, не видели его. Так, может, и нет его, приснился этот волк — ведь Потиха все знает! Нет, вон его лапа на подоконнике лежит…
6
Недели через две по деревне прошел слух о волке, но кто именно его видел, когда, какой он — никто из сельчан толком сказать не мог. Не поймешь, то ли действительно видели, то ли сплетню пустили. Старик многих спрашивал, но все лишь пожимали плечами. Сам же он за это время облазил все болото, прикидывая, где можно устроить логово, где проторить тропу, но не встретил ни единого следа, ни старого, ни свежего, будто испарился этот волк, исчез. Будто и не было его никогда. Но глянешь на подоконник и уже не веришь своим глазам — лапа-то лежит.
Идет ли к соседям, смотрит ли телевизор, ест ли — одна дума в голове: где ж этот трехлапый бродяга?.. Так и свихнуться недолго.
А тут еще Потиха приплелась.
— Видели твоего волка, — говорит. — Вчера мальчишки из школы шли и видели — у мольбища стоял. Огромный волчище!
Вчера… Так ведь ночью снег валил, разве что углядишь? Но все-таки старик встает на лыжи, вешает через плечо старое свое ружье… Весь день проходил по полям, облазил священную рощу, на болоте шарил. Не только волка — следа не видал. Вернулся уставший, весь мокрый, ни пить, ни есть не стал, а сразу завалился спать на печь. И все одну думу думает: «Что ему надо было у мольбища? Уж не за лапой ли своей приходил?..»
Только уснул, слышит сквозь сон будто бы волчий вой, жалобный такой. Вскочил:
— Баба! Ты слышишь?
— Что? — старуха как сидела, так и сидит, шерсть прядет — теперь уж на будущий год внукам. Свет горит, радио играет.
— Что, что! Волк воет! Слышишь? Только что выл, вот так: «Ай-йу-у-у-у!» — и сам завыл по-волчьи.
Старуха опустила веретено на пол, давая ему порезвиться, бросила сердито:
— Ты, видать, совсем из ума выжил со своим волком. Спать лег — лежи. Дрыхни давай, никакого волка нет!
Но старику уже не до сна. Проворно встает с постели, одевается, хватает с подоконника волчью лапу и выходит во двор. Темень кругом, ни звука. Может, почудилось? Ну нет, хватит! Он выходит за хлев, к полю, размахивается что есть мочи и швыряет распроклятую лапу — даже глаза закрыл, чтоб не видеть, куда она упадет. С глаз долой!
7
А время неумолимо идет к весне. Вот уж и вода с крыш побежала, как раз в нужный день: знать, огурцов нынче будет много. Весело поют синицы, звонко и резко кричат галки, снег в поле окреп, даже нога не проваливается. По утрам примораживает.
Волчица осмелела, окрепла. Ей нравится это место. Тихо, спокойно, и желудок всегда полный. Проголодаешься — иди хоть средь бела дня на скотомогильник, там пища всегда найдется: то теленок дохлый, то еще что, а чаще куриная требуха. Ешь сколько хочешь. А в ее положении есть нужно много, тогда и потомство родится здоровым и молоко будет густым и сытным.
Она и ходит. Ковыляет не торопясь средь поля, благо наст крепкий. Людей видит, но они, кажется, не собираются причинять ей вреда. Тоже смотрят на нее. Только от одного дома исходит опасный пороховой запах. Но пахнет тот дом и волком, слабо, но пахнет, особенно если идти от ельника через поле, по задам. И тянет ее этот дом, и пугает…
Ближе к весне, когда кончились корма на ферме, стали ездить на тракторах за сеном в луга и за соломой к ометам. Прицепят целый стог или скирду и волокут. Волчица смотрит с удивлением: как стояла скирда, так прямо со снеговой шапкой и движется по полю. Ее логово движется, в этой скирде она зимовала, а теперь нужно готовить новое, настоящее, для волчат.
Трактористы, увидев волка так близко, в удивлении останавливают машину, долго смотрят, не решаясь выйти из кабины. И волк смотрит. Потом поворачивается к ним задом и, прихрамывая, спокойно идет к роще.
И школьники видят волка. Он подпускает их близко, не рычит, не пугает, стоит себе на трех лапах, поджав четвертую и положив толстый хвост на снег. Они и рады, совсем осмелели, кричат на нее, как на своих собак:
— Шарик! Жучка, на, иди сюда!
В деревне только и разговоров, что о волке. Все от мала до велика видели его. Один старик не видел. Даже следов не встречал. Какие сейчас следы по насту?..
Это пугает его. Что же за волк такой: всем показался, а его будто обходит? Неспроста это, И в капкан к нему попал… Так сердце и ноет. Зачем только он пришел сюда?!
В один из вечеров старуха вышла по нужде за хлев и тут же вбежала в избу как полоумная, бледнее смсрги, не успев даже и штанов натянуть.
— Волк! Волк? — кричит и дверь за собой на крючок запирает. Вся дрожмя дрожит, аж зуб на зуб не попадает.
Старик тут же выскочил во двор, даже ружья не прихватил и двери за собой не затворил. Но разве увидишь что в такой теми?
Хотя волк лишь напугал ее, но какой это был великолепный повод, чтоб наброситься на старика. Едва он зашел в избу, как старуха, дрожа от бешенства, подскочила к нему и накинулась, брызгая слюной и колотя кулаком по ладони левой руки:
— Что хошь делай, но чтоб я не видела больше за своим хлевом волка! Может, еще в дом его заведешь? Теперь больше и не выйду на улицу, нужду дома буду справлять, а ты будешь выносить! Слышишь ты меня, албаста, нет? Толку не хватило какого-то волка убить! А теперь он меня пугает! Что меня пугать-то, я ему ничего плохого не сделала. Это он к тебе пришел! Ты его враг! Вот и сделай что-нибудь. Хоть сам к нему пойди и умилостивь. Слышишь?!
Старик и сам так подумал, что зверь именно к нему приходил. Нет, видно, не простой это волк, раз дает знать ему о себе, а показаться не желает — словно выжидает чего-то. А что ждать, какого ему рожна надо? И тут мелькнула у старика мысль такая простая, что он даже удивился, как это раньше она не приходила в голову. Он, старик, — единственный охотник в округе, волк тоже один — вот они и ищут друг друга, вот и хитрят, но придет время, и сойдутся нос к носу. Его это волк! К нему пришел! Первый и последний — единственный.
И старик стал готовиться. Осмотрел лыжи, подправил крепления, наточил нож, собрал в котомку все необходимое, чтоб сразу взять и идти, разобрал, почистил и смазал ружье, нарубил из свинца и накатал в сковородке жаканов, набил патроны усиленными зарядами и выбросил из старенького патронташа все дробовые заряды. Правда, капсюли были старые, не совсем надежные, но он взял на проверку пяток, и все они сработали. Теперь дело было только за погодой.
Дня через три, как по заказу, прошла легкая пороша. Самое время. Плотно позавтракав, старик встал на лыжи и вышел на улицу. А что в задах-то сугробы мерять, силы еще пригодятся, да и пусть все видят, пусть знают, что не напрасно он встал сегодня на лыжи: приволочет волка! Сердце у него поет, звенит, как жаворонок в высоте — он чувствует прилив сил и уверенность в себе. Нс для того ли и волк пришел сюда, чтоб возродить его былую охотничью славу?!
Не успел выйти к полевым воротам, как набежали ребятишки, скачут вокруг, тормошат:
— Дедушка, не убивай волка. Он хороший, умный, как наши собаки… Он наш… — и смотрят заискивающе, теребят за полы полушубка.
А тут и взрослые подошли.
— И правда, зачем стрелять? Пусть живет. Волк смирный. У тебя что, руки чешутся? Сам же говорил, что волки полезны. И этот разве худа кому сделал? Привыкли уж к нему, пущай живет…
— Так ведь, знаете… волк все же. Как ему верить? Сегодня хороший, а завтра..;— и сам чувствует, что неубедительно говорит. Эх, зачем здесь пошел? Разве теперь охота будет с таким-то настроением?
Но он все же настоял на своем, несмотря на уговоры сельчан. И сразу же за деревней, у молельни, наткнулся на следы… Широкие, с мужской кулак, они шли через поле наискосок, к Оносим-болоту. Значит, там теперь одиночка устроил логово, а сюда ходит кормиться к могильнику. Спокойный, самоуверенный, шел ровно, не спеша, здесь, на бугре, стоял, смотрел на деревню.
Идя по следу, старик снова почувствовал азарт. Он уже прикидывал, где может быть логово, где свернуть с тропы и с какой стороны заходить, как вдруг остановился, пораженный. Впереди была неглубокая ложбинка, почти полностью занесенная свежим снегом, и в ней… Он не поверил своим глазам… Отнялись ноги и задрожали руки, а по спине будто кто провел мокрым ледяным полотенцем. Здесь, на глубоком снегу, где волк проваливался почти по брюхо, меж следов отчетливо виднелись продольные бороздки, оставленные сосками. Это была волчица, причем суягная. Волчица-мать!
Но еще более страшный, даже зловещий, знак увидел он, возвратясь домой. Посреди двора лежала волчья лапа, та самая, которую он забросил за хлев в поле. Кто принес ее сюда? Иль какая подворотная собака выкопала, иль человек бросил, чтоб посмеяться над стариком? Да нет, такое не происходит случайно — в этом он был глубоко уверен…
Старик поднял лапу так, как если бы поднимал змею. А потом вдруг решительно сунул ее за пазуху.
8
Ближе к половодью, когда обновленное солнце, казалось, беспощадно проникло в самую ее утробу, беспокоя потомство, волчица ощенилась тремя слепыми волчатами. Пока вода не встала в берега, нигде не показывалась: беспрестанно вылизывала щенят, суша шерстку, кормила, грела их животом. Росли они крепкими, здоровыми, в первый же день взяли соски. Чувствуя тепло матери, сами приползали к ней и тыкались тупыми мордочками в пах, под живот, жадно искали в шерсти титьки и, найдя, чавкали и чмокали. Видать, молоко было вкусным, и они крутили хвостиками; чтоб его выходило больше, давили и кусали соски. А она терпела все эти боли и беспокойства, лежала и отдыхала, даже закрывала глаза, но и тогда чувствовала каждого из них: один сосет, другой не может отыскать себе местечко под боком, третий, насытившись, пытается подняться на жиденькие еще лапки. Она была полна спокойствия, силы и гордости за свое потомство. Она — мать. Она дала миру новую жизнь, которую нужно охранять и защищать.
Пате оголилось, сняло свой белый кафтан, лишь местами видны еще пятна да в оврагах на теневой стороне лежат твердые, крупитчатые снеговые пироги. Деревья, хотя и не пошли еще в рост, но очнулись от зимнего оцепенения, стали мягче, пластичнее и не стучат уже ветками на ветру, а тихо гудят и посвистывают. Днем палит солнце, распуская землю в черный кисель, ночью подмораживает, а то сыплет крупа, белым покрывалом ложится на голую плешь земли, и такой она кажется ровной и плотной, что хоть в Параньгу, в райцентр, беги напрямую.
В один из таких дней ребята вновь отправились в школу после весенних каникул. Как обычно, у большака увидели трехлапого, закричали радостно:
— Шарик, Жучка, на!..
А более смелые даже побежали навстречу.
Но волк вдруг оскалился и поднял шерсть на загривке. Все так и попятились. Они впервые увидели его таким и не знали, что делать: то ли в школу идти, то ли домой бежать без оглядки? А вдруг он бросится на них? Даже подумать страшно…
Волчица долго стояла так, не трогаясь с места. Потом неторопливо повернулась и, прихрамывая, направилась к логову.
Эта новость всполошила всю деревню. А через несколько дней разнеслась вдруг весть, что волк загрыз татарскую девочку Марзию из соседней деревни. Тут уж все перепугались. Потом выяснилось, что не загрыз, а покусал, что ее увезли в райцентр и врачи определили: волк, или кто там напал на нее — бешеный и его следует уничтожить. Позже, правда, выяснилось, что покусала девочку какая-то бродячая собака, тем не менее о волке теперь говорили не иначе, как о бешеном. Вспомнили давнюю, еще довоенную, историю с первым мужем Потихи, тем более, что некоторые старики видели тот случай своими глазами.
Было это в пору сенокоса. Потю с женой к тому времени прожили вместе как раз год. Тогда пиштенерцы сгребали сено на лугу, что на левом берегу речки, высохшей сейчас до ручья. Потиха только что родила и взяла младенца с собой.
Положила его в тенечке под кустом, накрыла белым платком от мух и комаров, а сама, взяв грабли, пошла со всеми. Раньше ведь как было? Марийка рожала прямо в поле у суслона, на лугу за стогом сена, то есть там, где заставало ее время рожать. Родит, отдохнет чуток и опять за работу как ни в чем не бывало, будто нужду справила. Оттого, наверное, и дети крепкими рождались, коль еще в утробе матери, которая не знала ни выходных, ни декретных отпусков, знакомились с трудом, делали бессознательно разные движения в такт движениям матери. А уж чтоб с ребенком дома сидеть, когда другие работают — это вообще диким казалось.
Так вот, Клавий, Потиха то есть, сгребала сено в копны да поглядывала иногда на свой белый платок, под которым мирно посапывал сын. Вдруг проснется, заплачет, захочет есть? Хотя, если ребенок голоден, она это сразу почувствует на себе: скопившееся молоко стеснит грудь, кровь бросится в голову, жаром обволочет тело…
В какой-то миг Клавий заметила, что над платком, над сыном, стоит волк — то ли обнюхивает, то ли уволочь хочет. Молодуха аж онемела от испуга, хочет крикнуть — голоса нет. Хорошо, муж рядом был.
— Потю! Потю! — крикнула она, показывая рукой в сторону волка, и рухнула наземь, потеряв сознание.
Муж, увидя все, схватил маленький топорик, которым хворост для костра рубили да колышки тесали, и побежал к ребенку. И люди увидели, наконец, волка. Закричали, замахали граблями, застучали кто чем мог, бросились на помощь.
Волк не тронул ребенка. Неуклюже повернулся и рысцой потрусил к реке, иногда останавливался и, оборачиваясь, скалил зубы.
И надо бы Потю, прогнав волка, воротиться обратно, так нет, по-другому сделал. Размахивая топориком, гнал зверя до самой реки, переплыл вслед за ним на другой берег. Видя, что человек не отстает от него, волк вдруг встал, оскалившись, принял угрожающую позу, клацнул зубами и злобно сморщил нос.
Тут уж и Потю остановился, почувствовал страх, но самообладания не потерял. Крепко стиснув в руке топор, отступил к иве, обнял ее ствол другой рукой. Волк в три прыжка оказался рядом и бросился на человека. Потю махал топориком, бил куда придется. И попал-таки острым носком лезвия ему в голову, прямо в темечко, промеж ушей. Но и самому досталось: вся одежда разорвана в клочья, руки, ноги покусаны в кровь. Не знал Потю, что тоже потерпел поражение в этой схватке: он заразился бешенством. Ночью выл волком, намеревался искусать молодую жену, а то хотел подпалить спичкой ей волосы. И спалил-таки баню…
Сперва Потю увезли в районную больницу, потом в Йошкар-Олу, а уж оттуда отправили в Казань. С тех пор о нем ни слуху ни духу. Пропал Потю. Жена вышла за другого и редко когда вспоминает его… Одно имя осталось — жену-то до сих пор Потихой кличут.
С девочкой однако все обошлось иначе. Недели через две Марзия вернулась домой, такая же черноглазая, такая же веселая.
А народ все никак не успокоится, все ждет чего-то. И дождались. У Потихи пропала собака. Ну, пропала и пропала. Что тут такого, шляется, верно, где-то, набегается и вернется. Да тут побежали ребятишки в ельник за цветами… И прикатили палками окровавленную собачью голову. Потиха аж онемела, только руками хлопает по бедрам. А собачья голова смотрит на нее уже бесцветными глазами и скалится, будто дразнит прикушенным черным языком.
Опомнившись, Потиха тотчас побежала к старику. Вместе с Пелагеей, с двух сторон, в четыре руки, в два языка, набросились они на него:
— Вот видишь, албаста, что ты наделал? Если бы не твой капкан, убрался бы волк от нас подобру-поздорову, ушел своей дорогой. Девчонку покусал, собаку загрыз, теперь остается только за скотину взяться да за людей! Что молчишь, окаянный, что глаза в сторону воротишь? — и дальше в таком же духе. Пока не охрипли.
Жизнь в деревне будто остановилась. По вечерам все сидят дома, нос на улицу боятся высунуть. Если бабам к соседке заглянуть приспичит, то шли только с провожатым, оглядываясь по сторонам и тараща глаза в темноту за околицей. Уж зелень проклюнулась, а скотину еще в хлевах держат. Ребятишки в школу отказываются ходить. И собаки лаять перестали, будто почуяли что, только воют тоскливо на тощий обмылок луны. А в полнолуние, в самую бесприютную пору, завыла и сама волчица, да так, что волосы на голове зашевелились. Тут уж и собаки замерли, забились в хлева да под сени. Жутко стало и необычно: будто весь свет перевернулся — таким чужим все вокруг показалось.
Пелагея не дает старику покоя ни днем, ни ночью, все ворчит да бранится без всякой причины. Готова в волосы ему вцепиться: хорошо хоть они редкие да короткие — не ухватишь.
А он все молчит. Ничего не видит и не слышит. Хоть закричись, хоть кол теши на голове. Сидит истуканом, даже не шевельнется. И о чем думает?
9
Думали, гадали пиштенерцы, что предпринять, да и собрались на сход. Собрались и шумят. И хотя не договаривались, все пришли с топорами, с вилами, лопатами и кольями. У каждого что-нибудь да есть, никто не явился с пустыми руками. Ребятишки тоже возле ног крутятся, мешают старшим. И у них душа не на месте. Шуганули их подальше и приступили к делу.
— Сейчас же и пойдем на него!..
— Нечего бояться!..
— Ишь, хозяином себя почувствовал. Не дадим хозяйничать!
— Разобьем ему башку!
— Скрутим, как Сидорову козу…
А что им еще делать? Кричать да шуметь, возбуждая себя и соседей. Когда скопом соберешься — откуда только сила да удаль появляются, будто взаймы взял у товарища. А кое-кто, чтоб посмелее себя чувствовать да шире глотку драть, приложился малость.
И мужики шумной толпой повалили к болоту, в чащобу, к волчьему логову, размахивая топорами и вилами. Про стари ка и забыли, даже не подумали, что у него ружье есть…
Но чем ближе подходили к оврагу, тем тише становились выкрики, поутих пыл, поубавилось смелости. Жмутся друг к дружке. Сгрудились в кучу. Что делать?
— Иди сперва ты.
— Нет уж, я за тобой. У тебя вон какие длинные вилы…
— А кто кричал больше всех?!
Подталкивают друг друга, но никто не решается подойти к логову первым. Вот тогда и вспомнили про старика.
— Ах, шайтан, вот кого надо позвать. Он же у нас охотник.
— Как бабахнул бы из ружья!
— А уж мы помогли бы, добили…
— Близок локоть, да не укусишь. Раньше надо было думать!
А волчица что? Она не дурочка, не станет дожидаться. Услышала большой шум со стороны деревни, увидела толпу мужиков — да и была такова, покинула детенышей, оставила логово. Но горе-охотники и об этом не подумали.
Кричат, подталкивают друг дружку вперед, а сами ни с места. Потом решили: навалимся на логово со всех сторон, разом!
Так и сделали. Обошли чащобу кольцом, окружили и ну орать благим матом. Такой шум подняли — спаси господи.
Не только лист задрожит, будь он сейчас на дереве, а и сам воздух. Некоторые аж голос сорвали, говорили потом с хрипотцой. Наконец двинулись вперед, рубя топорами, протыкая вилами каждый клочок земли впереди себя. При этом, наверное, каждый думал: «Сохрани, господи, лишь бы не на меня выскочил этот волк, лишь бы не на меня…»
С полчаса шумели и галдели, а продвинулись лишь на малую толику. Успели устать и потерять всякий интерес к волку.
Остановились, успокоились. Посмотрели удивленно друг на друга. Сколько кричали, старались, а без толку. Да не то что у волка, у любого другого зверя от такого шума должна бы выйти душа вон. Но переглядывайся, не переглядывайся, а что-то надо делать.
— Может, и нет его здеся? Сбежал давно, может? — сказал кто-то.
От этой мысли опять осмелели.
— Эй, волк! Выйдешь, нет, керемет?! — кричат в сторону кустов.
— А ну-ка, дай я его оттуда вытурю… Ишь какой выискался: и выйти не хочет, когда просят! — выступил вперед Семен, низенький мужичок, низколобый и волосатый, с длинными не по росту и мощными руками.
Плюнув на ладони, он крепко ухватил вилы и шагнул в чащу. Нынче он нанялся пастушить в Пиштенере, по этому случаю хватил лишку и сейчас петушится. Да и как ему не петушиться, надо же чем-то выказать благодарность мужикам за пастушью должность — пастушить куда выгодней, чем работать в колхозе.
Немного погодя из-за кустов послышались матерщина Се-мена и тонкий, писклявый щенячий визг:
— Так вас, так! Мать вашу… Так, поганый род!.. Вот вам! Давно бы надо перебить чертову породу, так перетак… Давить, колоть, в клочья рвать!..
Мужики побежали к нему за чапыжник и увидели страшную картину. Семен, скинув ватник, колет и колет вилами какое-то кровавое месиво, какие-то жуткие куски мяса. Волчата давно испустили дух, чистого места нет на них от дыр, а он все колет: руки так и играют, полные дурной силы. С азартом колет, с охотой, с каким-то одухотворением. Будто сам превратился в зверя, будто и капли жалости в нем нет к живой душе…
Мужики схватили его за руки, отняли вилы.
— Ты что, сдурел? Зачем так-то?
— Что будем делать, мужики? А вдруг волчица стоит где-то поблизости и наблюдает за нами. Несдобровать нам тогда, отомстит за такое озорство!..
Все испуганно заозирались. А пуще всех испугался Семен, аж побледнел малость, и хмель разом из головы вышибло. Почесал за ухом и подумал: «Нет уж, увольте. После этого да стану пастушить вашу скотину? Да никогда! На кой черт головой рисковать. Пусть сами пастушат, коль надо, а я жить хочу!»
А кто-то уже снимает рубаху, завязывает рукава и ворот. Поддели вилами волчат и запихали в это подобие мешка. И скорей в деревню! Скорей, чем сюда шли. Но уже без шума, молча…
Не сговариваясь, направились к избе старика, вызвали его и бросили ему под ноги мешок, пропитанный кровью. Переминаются с ноги на ногу, глаза в землю уперли. Будто говорят: нехорошее дело сделали, ты уж прости и защити нас от волка. Ведь он теперь всю скотинушку перережет в отместку. Да и самим надо как-то жить, на речку, в поле, на болото ходить… Неужели теперь только скопом везде?..
Старик тоже молчал. Смотрел на кровавые останки и молчал. А потом сказал, да нет, не сказал — бросил всего лишь одно слово, как бросают в лицо негодяю жидкую грязь, смешанную с навозом. Такое слово бросил, что повторить — язык не повернется…
Той же ночью волчица отомстила Семену: забежала во двор и зарезала недавно родившегося теленка. Не уволокла, не выпила молодую кровь, а просто вырвала горло и убежала.
Старик не знал об этом, еще под вечер он покинул деревню и направился по стопам волчицы. Не за славой охотника шел, не за богатой добычей. Что для него слава? Она нужна молодым! И добыча уже не прельщает. И сама охота, единоборство с умным и сильным зверем не волнует остывшую кровь.
Он давно понял, что волчица пришла именно к нему. Только зачем? За помощью или за подаренной когда-то жизнью? Она так и не показалась ему, лишь подавала знаки — словно заступала дорогу, напоминая о чем-то, что он должен понять сам. Понять и поступить верно. Так старая мать приходит к забывшему ее сыну, желая видеть его, но не смея показаться на глаза.
Подобные мысли последнее время все чаще приходили в голову. И представлялось уже: сама душа леса, священного для любого марийца, вскормившая и обогревшая его в младенчестве, взывает в трудную минуту к человеческой душе. А выкормыш, как кукушонок, выталкивает ее из родного гнезда, будто не понимая, что сулит ему одиночество.
Мы всё забываем и от всего отказываемся, безродные, как собаки. Старики стариков наших стариков жили родами и почитали свой тотем, своих лесных родоначальников. Посмотри на человека внимательней, и увидишь в нем древнего предка: медведя, лося, волка, лису, куницу и даже крысу иногда. Старое уходит в землю, разрастается в ней корнями. Нужно ли вырубать эти корни, истощать почву, на которой стоишь?
Каждый, и зверь, и человек, ходит своей тропой. Слабый уступает, когда пути сойдутся. Благоразумный — тоже. Но сейчас их столкнули нос к носу, не разойтись.
Собираясь на эту свою последнюю охоту, а старик чувствовал, что она в любом случае станет последней, он вдруг ощутил себя бодрым, задиристым, почти молодым. Подхватил ружье, легко вскинул на плечи рюкзак, легко пошел, но неожиданно выронил трубку и, наступив, раздавил ее. А это была куда как скверная примета… Со смущенной душой собрал он ее обломки, и мелькнула мысль: «Вот как оно? Верно, не пригодится больше…» С таким настроением он и отправился.
Подойдя к логову, внимательно осмотрел все кругом, обшарил, но свежих следов у разоренного гнезда не обнаружил. Выбрал раскидистый дуб, соорудил на ветках нечто вроде шалаша из прутьев и прошлогодних будыльев, намазал себя жиром, чтобы зверь не почуял человеческого духа. Уселся поудобнее, вытащил из рюкзака ломоть хлеба со свиным салом, поел немного, прислонился спиной ко стволу и будто застыл так. Посмотришь снизу — половодье навешало на ветки хламу: то ли лохмотья какие, то ли сено с лугов, то ли еще что. Ни дыхания не слышно, ни кашля, ни малейшего шороха.
Стало темно и холодно. Порывистый ветер, не встречая никакой преграды, свистит в ветвях, постукивает мелкими веточками, пронизывая старика до мозга костей. На небе зажглись, как волчьи глаза, холодные льдистые звезды, выскользнула из облачной прорехи луна и застыла в чистом пространстве, как льдинка в ведре. Свет ее бледен и слаб: деревья, вода в канавах, кусты черны, словно залиты смолой. Руки одеревенели, застыли, не чувствуют ружья, и сама кровь будто загустела и перестала ходить по жилам.
Но вот слева, откуда и ждал старик, еле слышно хрустнула ветка, и тотчас все снова замерло в какой-то невообразимой тишине, словно звенящей, нет, скорее шуршащей, как сыплющееся маковое зерно. И сколько ни вглядывался он в ту сторону, сколько ни вслушивался, так ничего подозрительного и не обнаружил.
Но волчица, если это она, чем-нибудь да должна была выдать себя. И старик замер, даже не дышал, кажется, аж в голове тонко зазвенела кровь, а сам он словно оказался в каком-то большом пустом пузыре. И вдруг прямо перед ним, совсем близко, зажглись два зеленоватых огонька. На один миг! И тут же пропали. Но этого было достаточно, чтоб в глазах вырисовался воображаемый силуэт волка. Старик плавно спустил курок…
Ружье изрыгнуло огромный клуб огня, осветившего на мгновение, кажется, всю окрестность. Уже и эхо обежало дальние луга и леса, а в глазах все еще плавают розовые пятна и круги, постепенно тускнея и уползая вбок, на границу поля зрения. Старик зашевелился, закашлял, растирая руки и тело, чтоб хоть чуточку согреться. А в голове одна мысль: «Попал или нет? Даже не взвизгнула, не подала голоса! Наверное, наповал… Надо бы спуститься, посмотреть, но, кто знает…»
…Едва-едва забрезжил рассвет, как старик, так ни на минуту и не заснувший за ночь, лишь прикорнувший чуток под утро, освободился от веревки, которой с вечера привязался к стволу, размял руки и ноги, совсем почти онемевшие и ничего не чувствовавшие, и, кряхтя, спустился на землю. Все так же дул промозглый ветер, мрачно и сыро было вокруг, только на горизонте чуть розовело по краю белое и гладкое облако, как мездра на снятой шкуре, слегка запачканная кровью.
— Оттуда я пальнул, а она стояла вон там, — говорит сам с собой старик, ковыляя на негнущихся ногах. — Неужели промахнул?
Обходит кусты, чувствуя, как жжет мелкими иглами оживающие ступни, и останавливается, даже оглядывается недоуменно: волка нет. Уж не привиделись ли ему эти сверкнувшие в лунном луче глаза? Не палил ли он в пустоту? Подходит поближе, чтоб отыскать след пули в прошлогодней зализанной половодьем траве, и вдруг наклоняется, ощущая, как забилось в волнении сердце.
Руки так дрожат, что старик долго не может ухватить этот маленький клочок шкуры — с копейку, не больше — который лежит, будто нарочно, на самом видном месте. Хорошенько рассмотрев его, старый охотник определил, что жакан прошел меж ушей волчицы и вряд ли причинил ей какой-либо вред.
«Ищи ветра в поле…» — думает он, вертя в пальцах этот клок.
10
Усталый, голодный, весь день бродил он по болоту, окрестным оврагам и рощицам. Не присел ни разу, не ел, не пил. Он был уверен, что волчица не ушла далеко, а притаилась где-то здесь. След, наконец, обнаружился километрах в трех от деревни, на поле у дальнего леска. Волчица неосторожно ступила тут на вязкую еще почву. А к полудню он вдруг понял, что ходят они друг за другом, почти параллельно, что не только он выслеживает волчицу, но и она наблюдает за ним, идет шаг в шаг. Даже почудилось в тот момент, что ветерок наносит из-за ближних кустов душный запах псины.
Плюнуть бы на все да податься домой, отдохнуть, выспаться: глаза-то совсем закрываются, режет их, будто песку сыпанули. Но это значит, дать зверю волю. Сейчас он — не мать-волчица, что дарит жизнь, сейчас он — как бог смерти Азырен, что рыщет по миру в поисках жертвы.
Гудели ноги, и ружье, которое старик держал наизготовку, невыносимо оттягивало руки. Он двигался размеренно, неторопливо и, кажется, не потел, но когда снял рюкзак, выламывавший плечи, и повесил его на сук, тут же почувствовал, как заледенела спина. Скверно, в такой охоте это недопустимо: пот ослабляет, уносит силы. Останавливаться тоже нельзя, потом не двинешься с места. И он не давал передышки ни себе, ни волчице.
Уже заголубел воздух, а старик все брел. И уже не глазами, а каким-то необыкновенным чутьем, открывшемся на пределе сил, распознавал след, даже будто бы видел, куда ступала волчица, как шла, где останавливалась, где задела ветку, а где жадно лакала из лужицы. Он брел и бормотал что-то, а в глазах появлялись темные пятна: будто пень стоит на дороге, вглядишься — ничего нет.
Он даже не поверил себе, когда увидел ее вдруг. Совсем рядом, метрах в двадцати. Волчица сидела на излучине дороги, будто ждала его, будто решила: хватит хитрить, обманывать друг друга, пора, наконец, встретиться, сойтись в честном поединке. Она была сильна и красива, и напряжена, как тетива лука. Тонкие бледно-розовые губы чуть вздернуты, будто в усмешке. Они обнажили светлые, как клинки, клыки. И такими же острыми казались ее немигающие глаза.
Они глядели друг на друга, наверное, с минуту, словно в оцепенении. И старику было жаль этого красивого зверя, может быть, последнего в родных лесах. Вот сейчас, стоит чуть довести ружье, нажать спуск, как тяжелая пуля ударит прямо в грудь, прямо в светлое треугольное пятно на ней. А легко ли это сделать? Иль так уж в мире заведено, что мы убиваем того, кого больше любим?
И старик вздохнул от этих мыслей. Но и тихого вздоха было достаточно, чтоб волчица взвилась, как стрела. Он вскинул ружье и нажал спуск. Но оно молчало. Осечка!
Старик успел лишь чуть нагнуться вправо, к ножу за голенищем сапога, как тяжелое тело жестко ударило и опрокинуло его наземь. Волчица метила в горло, и только это движение за ножом спасло старика. Нога подвернулась назад, теперь даже думать о ноже не имело смысла.
В единое мгновение зверь разодрал в клочья фуфайку, искусал руки, задел и лицо, подбираясь к горлу, залил старику глаза горячей слюной. Но тот все-таки сумел нащупать шею волчицы и намертво, как клещами, сдавить дых. А она выворачивает голову, рвется, запаленно и трудно дыша. А слюна так и льет ручьем, затекает на грудь под фуфайку, щекочет под мышкой. Или это не слюна? Ведь вот она, оскаленная хрипящая морда, перед глазами, и с защемленного языка сбегает лишь тонкая ниточка. И руки слабеют, с каждой секундой слабеют…
Волчица вырвалась и, не рыча даже, а визжа в бешенстве от запаха человеческой крови, прыгнула вновь на лежащего старика. Уже ни на что не надеясь, все поняв, он по инерции выставил ей навстречу руку, и кулак его вдруг скользнул по чему-то мягкому и почувствовал теплоту звериного нутра. Старику даже показалось, будто сунул руку в горячую болтушку для свиней. Тогда другой рукой он крепко обхватил шею волчицы, прижался к ней и замер, уже не чувствуя, как пинается она и твердыми когтями рвет остатки одежды на боку, как сочится кровь с покусанного лица, как саднит пораненная шея. Ничего, ничего не чувствовал. Лишь тепло в правой руке, что находится глубоко в зеве волчицы. Он так устал…
Перед глазами его поплыли разноцветные пятна, стало легко, покойно, и привиделась почему-то та самая картина, что висит дома над койкой: красная хатка, голубое небо и два белых лебедя. Покой и уют. Какая хорошая картина! Она всегда так нравилась ему…
Краем сознания он уловил, как содрогнулась вся и вскоре умиротворенно вытянулась, словно после бурных любовных ласк, его волчица. И сам он расслабился. И ощутил вдруг полузабытый, но такой знакомый и приятный теперь запах волчьего молока, ощутил на щеке жесткую шерсть, а в теле — тепло и довольство от найденного, наконец, пристанища…
11
Два марийца ехали на лошади на луга за сеном. И увидели страшную картину, от которой стыла кровь: у дороги, обнявшись, как два друга, напившиеся от радости при встрече да так и уснувшие, лежали волк и человек. Попробовали разъединить их, но не смогли, настолько крепки были эти объятия. Казалось, они так привязались друг к другу, так были близки, что и сейчас хотели оставаться вместе, рядом, и видеть одни и те же сны…