Что это за болезнь? Откуда она взялась? Как её усмирить? Никто не знал. Начиналась она почти незаметно: на теле появлялось зудящее красное пятнышко, вроде укуса блохи. Но за день это пятно вырастало и вздувалось волдырём, волдырь лопался, и на его месте разверзалась язва, которая быстро загнаивалась, а вокруг неё рассыпались новые красные пятна. Человека охватывала лихорадка, бросало из жара в холод, силы уходили, в глазах мутилось. Человек ложился – и уже больше не вставал. Без сознания, в бреду, в поту, он бился, сдирая одежду, багровел, оплывал, покрывался какими-то червоточинами, из которых выпирала бурая, зловонная плоть, и наконец умирал. И всё это происходило за три-четыре дня.
Ничто не помогало. Ни уксус, ни порох, ни прижигание железом, ни бабкины заговоры, ни исступлённые молитвы. В сравнении с грозной язвой скорбут казался лёгким недомоганием. По ретраншементу словно бы летал невидимый демон смерти – на кого дохнёт, тот погибнет в муках и смраде. Солдаты боялись спать, чтобы не прижиматься друг к другу во сне, – вдруг подцепят заразу? А заболевшие скрывали болезнь, сколько могли, надеясь, что как-нибудь переможется, пройдёт. Но не было ни одного исцелившегося.
Когда майор Шторбен произнёс страшный приговор – «пестиленция!», – Бухгольц распорядился выделить для заболевших язвой отдельные казармы – не те, где лежали умирающие от скорбута, а другие. И казармы язвенных превратились в ямы смерти. В первые дни повального мора караульные ещё выносили мертвецов, а потом перестали. Живых опасливо подкладывали к мёртвым, а порой, когда офицеры не видели, просто бросали прямо на груду тел. Солдат, изловленных на таком бесчеловечии, секли шпицрутенами. Но чем здоровые могли помочь страждущим? Уход и забота не облегчали конец, а сердобольных и самих через несколько дней утаскивали к покойникам.
Иван Дмитриевич вышел на пустой плац. Солдатик, что стоял на посту под флагштоком, при виде командира вытянулся и шмыгнул носом. Бухгольц похлопал его по плечу. За плацем, в западном углу ретраншемента, находились самые страшные казармы – землянки, доверху набитые трупами. Это были огромные могилы. Когда мор разбежался по гарнизону, нельзя уже было выносить мертвецов из крепости и укладывать в тот вал, в котором лежали погибшие при джунгарском приступе. Степняки непременно заметят, что количество мертвецов неудержимо увеличивается, и сообразят, что в крепости осталось совсем немного защитников; значит, надо нападать. Мор требовалось скрывать от врага. И землянки стали захоронениями.
Каждый день умирало по десять-двадцать человек, а бывало, что и тридцать. Бич Божий хлестал по ретраншементу. Никакие сражения не уносили бы столько жизней, сколько забирала язва. Крепость была будто зачумлена. А Иван Дмитриевич усилил караулы на куртинах и бастионах. Он больше всего опасался перебежчиков. Солдаты, понятно, роптали, и многие примерялись: а не кинуться ли к степнякам в юргу, где, вроде, нет никакой болезни? Лучше в плен, чем в землянку с трупами. Но любой перебежчик выдал бы джунгарам тайну обескровленного ретраншемента и сгубил бы всех, кто не желал сдаваться ни врагу, ни скорбуту, ни язве. Поэтому в караулы Бухгольц велел наряжать только самых надёжных служивых. И пусть они бьют из ружей сразу наповал, если заметят предателя-беглеца.
Иван Дмитриевич думал о том, что приближается весна. Снег уже тает на южных склонах куртин, сугробы на крышах покрылись настом, в окошках повисли первые сосульки. Когда потеплеет, трупы начнут разлагаться. Ретраншемент превратится в душегубку. Отсюда надо уходить. И уходить не через месяц и не через две недели. Могильные казармы были хуже мин. В них, окованная холодом, затаилась смерть; сломаются оковы – и ничто не спасёт. Трупный яд потечёт по улочкам, смрад отравит всякое дыхание.
Остаться в крепости – погибель, но и покинуть её – тоже погибель. У него, у полковника Бухгольца, будет семь сотен пеших солдат, отягощённых ранеными и припасами, а на него набросятся десять тысяч конных степняков. Такая лавина сомнёт даже самое искусное сопротивление. Честь дворянина призывала Ивана Дмитриевича пойти на Яркенд и умереть, повинуясь воле государя. А долг командира требовал с боем прорываться к Иртышу и спасти хотя бы малое число людей. Солдаты его поймут. И офицеры поймут. И в Тобольске его тоже поймут. А вот поймут ли в столице? Поймёт ли брат Абрам – комендант Шлиссельбурга? Поймёт ли царь Пётр? Что увидят в его решении: самоотверженность человеколюбия или малодушие трусости?
Иван Дмитриевич смотрел на тихие землянки мертвецов и с горечью осознавал, что все его соображения о милосердии есть просто оправдания перед самим собой. Здесь, в этом ретраншементе, он впервые по-настоящему устрашился гибели. В Азове, под Нарвой или под Полтавой он не боялся. Тамошняя смерть, военная, была выборочной: может, убьют тебя, а может, и нет. А здешняя смерть, степная, была поголовной: никто от неё не уклонится. Военная смерть была быстрой, как перемена лошадей: хлоп – и убили; сейчас ты – тело, а потом – панихида, холмик с крестом и райские небеса. А степная смерть сосала сердце какой-то невыносимой безнадёжностью. Замёрзшие тела лежали неизменными по многу недель, словно изо дня в день убеждая: смерть навсегда, и за ней ничего нет. Никакой загробной жизни. Здесь казалось, что души не воспарили ввысь, а вморожены в мертвецов и никуда отсюда не делись, будто прокляты. Нет им ни прощения, ни упокоения.
Видимо, это ночь была такая – исполненная тоски. Великая Страстная суббота перед Пасхой, звёздные слёзы Богородицы, умолкший Христос во гробе, и вместо Благодатного огня – радужное кольцо вокруг стылой луны.
Наутро солдаты были выстроены на плацу. Иван Дмитриевич, бледный от бессонницы, вышел перед строем, оглядывая свои поредевшие роты и баталионы. Мундиры у солдат были мятые и грязные, руки и лица – красные, распухшие от холода и ветров. В голубом небе сияло солнце; всюду пылали огни отражений – на льду, на лужах, на стали багинетов; колыхался флаг. Офицеры смотрели на полковника в ожидании его решения.
– Вижу, солдаты, как тяжело вам, – негромко сказал Иван Дмитриевич. – Но духом вы не пали, за что всех вас хвалю. Однако же мне, командиру, с прискорбием сердечным надобно признать, что для достижения цели нашей гишпедиции мы утратили надлежащую достаточность, хотя и не по своей вине. Виктории мы, увы, не одержали, но и конфузии, братцы, не потерпели. И посему приказываю назавтра готовиться к ретираде. Дело будет жаркое. Всем сегодня выдадут по две чарки водки.
Солдаты молчали, словно задохнувшись. Они не могли поверить, что суровый командир помиловал их и отменил самоубийственный поход. Иван Дмитриевич заметил, что облегчение мелькнуло в глазах даже тех офицеров, которые вчера голосовали за продолжение марша на Яркенд.
– Христос воскресе, – сказал Иван Дмитриевич.
– Воистину воскресе, – нестройно и глухо ответили солдаты.
Но отдыхать и праздновать Пасху солдатам не пришлось. Отступление требовало подготовки. Опрокинув чарки и выкурив трубки, солдаты принялись латать одежду и амуницию, чистить оружие, приводить в порядок шанцевый инструмент – он потребуется, чтобы вызволить дощаники изо льда и снега. Иван Дмитриевич задумал спустить на воду все суда, которые имелись. Пускай их число избыточно – потом ненужные дощаники сгодятся на дрова, ведь безлесная степь закончится ещё не скоро. Солдаты кормили лошадей. Паковали припасы. Сооружали и загружали волокуши.
К Бухгольцу подошёл артиллерийский офицер.
– Господин полковник, два орудия в неисправности, и ещё у двух орудий лафеты негодные, надобна замена.
– Замены не будет. Заклепайте пушки, оставим их здесь.
– А какие заряды прикажете начинить?
– Только картечь. По две дюжины стаканов на ствол.
– Опасаетесь нападения? – осторожно спросил офицер.
– Полагаю, оное неминуемо.
Артиллеристы заклепали четыре орудия – заколотили в запальные отверстия стальные ерши, чтобы из пушек нельзя было стрелять.
Ночью конные команды начали перевозить порох, воинское имущество и провиант из ретраншемента к дощаникам на берег Иртыша. Волокуши с поклажей выезжали из ворот и тихо растворялись в темноте. Бухгольц уповал на то, что джунгары, привыкнув к угрюмому отчуждению крепости, уже не высылают к ней дозоров, ограничиваясь караулами вокруг своей юрги, а потому и не обнаружат муравьиной возни осаждённых. Похоже, расчёт Ивана Дмитриевича оказался верным: ночная тишина не взрывалась пальбой. Обозы сделали четыре конца. Все припасы были переправлены к судам.
Уже светало, когда у ворот ретраншемента столпились солдаты.
– Шляпы долой, – сурово приказал Бухгольц.
Солдаты сдёрнули треуголки.
В засиневшем небе печально торчал флагшток, и вниз по нему поползло знамя гишпедиции. Прапорщики быстро перецепили его на древко. Свернув полотнище, знаменосец положил древко на плечо и поспешил к войску.
Позвякивая оружием, сдавленно кашляя и хрустя свежим настом, войско потекло из ворот ретраншемента. На свободном пространстве офицеры сноровисто выстроили солдат по артикулу ретирады: две длинные колонны по три человека в ряд; между ними – волокуши с больными; в авангарде, в арьергарде и посередине – орудия, которые артиллеристы катили вручную.
– Две версты, братцы, – задумчиво произнёс Бухгольц, – две версты. Помоги нам, господи, защити и сохрани.
Рассвет разгорался чистый и ясный, нежное алое свечение по окоёму словно бы с дальнего края приподняло тяжёлый купол небосвода. Войско двинулось вперёд по заледеневшей лощине. Солдаты шагали с заряженными мушкетами в руках, и за плечами у них висело по второму заряженному ружью, и в кобурах на портупеях торчали заряженные пистолеты.
Но войско одолело только версту. Над лощиной в зареве появился всадник, потом другой, потом ещё десяток, и ещё, и сотня, и, наконец, тысячи. Джунгарская орда чернела над лощиной, как сплошной частокол.
Хуже этого и вообразить было нельзя. Крепость – позади, и уже не вернуться за её надёжные куртины. А все припасы, без которых войску не выстоять, – впереди, и степняки могут попросту утопить их в Иртыше, а заодно столкнуть на реку дощаники, лишив русских средств к спасению.