Он рассказал Семёну Ульянычу всё: как ездил с Касымом на выкуп к ханаке, как увидел Ваньку Демарина, как степняк услышал, что Леонтий – из рода Ремезов, и переменил цену, вместо золота потребовал кольчугу Ермака.
– Мне жалко Ваньку стало, – добавил Леонтий. – Я про него ничего не забыл, батя. Но я его пожалел. Пропадает он.
Семён Ульяныч и Леонтий сидели в мастерской вдвоём.
– Варвара твоя знала? – скрипуче спросил Семён Ульяныч.
– Знала, – вздохнул Леонтий.
– А Сенька знал?
– Знал.
– Про Марею не говорю, а мать?
– Тоже небось догадалась, – поник Леонтий.
– Все, выходит, знали, кроме меня, – покачал головой Семён Ульяныч.
Слова Леонтия выметали из его души всё, что там было, будто ветром выдувало, и оставалась звенящая пустота. Его все предали. И его, и Петьку. Семён Ульяныч ощутил себя одиноким, как подраненная птица, которую стая, улетая по осени на юг, бросила в тундре. Вот это и есть погибель души. Сначала Петьку в омут забвения кинули, потом Ваньке грехи простили, а теперь согласны родовую святыню – кольчугу Ермака – за чечевичную похлёбку отдать. И хотят, чтобы это сделал он, глава рода. Чтобы своими руками вырвал себе сердце и бросил на корм собакам. Нет, не Ваньку они спасают. Ванька – лишь орудие сатаны. Ведь такое коварство – вспомнить давнюю историю Ульяна Ремезова – по плечу не Леонтию, не Ваньке и не Касыму, а только сатане. А сатана ополчился на архитектона. Изводит его самым мучительным образом – стараниями родных людей. Чтобы не враг человеческий, а они – те, кто ближе прочих, – растоптали отцовскую любовь, плюнули на дедово деяние, истребили бессмертную душу Семёна Ульяныча.
Семён Ульяныч не стал спорить с Леонтием, не стал ругать его или объяснять ему что-либо. Между ним и семьёй – стена. Они теперь чужие друг другу. На этом свете у него осталось только одно дело – кремль.
Он взял со стола приготовленные бумаги, скрутил в трубку, обвязал тесёмкой и сунул за пазуху. Потом напялил зипун, намотал кушак и нахлобучил шапку. Не сказав Леонтию ни слова, он вышел из мастерской.
Он ковылял по улице в сторону Никольского взвоза, тяжело опираясь на палку, и ни о чём не думал. Слишком велико было ошеломление от страшной измены, которая вдруг открылась ему и разверзлась вокруг него, превратив мир в бездну. И в этой бездне свою подлинность сохранили только две последние сути – кремль и бог, будто повсюду – бескрайний и бездонный бушующий окиян, и посреди него – малый остров, и лишь над островом – солнце. Буйство незримого окияна словно долетело до Тобольска прозрачной и лёгкой вьюгой: солнце мерцало в белом дыму, по улицам катились снеговые колёса, перекрёстки бурлили, посвистывали ветром острые шатры колоколен, а по склонам Алафейских гор сползали кипящие потоки позёмки.
Семён Ульяныч добрался до губернской канцелярии.
– С дороги! С дороги! – кричал он, грубо распихивая караульных солдат.
Губернатор в последние месяцы что-то зазнался, загордился, выставил служивых у лестницы губернской канцелярии, будто полководец какой.
Матвей Петрович сидел за столом и щёлкал кедровые орешки, сплёвывая в ладонь, а Дитмер зачитывал экстракты челобитных.
– Припиши, чтобы исполнили, а я проверю через полгода, – говорил Матвей Петрович. – Они там в Кузнецке совсем страх божий потеряли.
Семён Ульяныч вошёл, вытаскивая из-за пазухи свой свиток, сдёрнул тесёмку и шлёпнул бумаги перед Гагариным поверх россыпи орешков.
– Сметы и расходы на кремль сделал, – сказал он. – Кирпичным сараям новый чертёж и размеры на железные тяги. На пристани в дровяных складах я уже передал приказчику, чтобы брёвна на слеги положил. И артельщиков уже подрядил глину брать. Я давно приметил хороший обрыв на Сузгуне, и зимой там даже сподручнее – глина колется, не липнет к пласту.
Матвей Петрович выдвинул ящик стола, ссыпал туда кедровый мусор с ладони, а ладонь вытер о штаны.
– Остынь, Ремезов, – вздохнул он. – Не гони лошадей. Не будет работ ни зимой, ни весной. Может, летом что получится, когда подати привезут.
Семёна Ульяныча словно ударили по лицу.
– Это почему? – обомлев, спросил он.
– Не твоё дело.
Дьявол, видно, со всех сторон осадил Семёна Ульяныча: и семейство предало, и любимая работа, которая вроде бы осенью наладилась, вдруг опять полетела в тартарары, в неизвестность, в чёрную яму!
– Но деньги-то светлейший дал! – едва не взвыл Семён Ульяныч.
– Денег больше нет, – отрезал Матвей Петрович.
Уехал сундучок с червонцами светлейшего князя подмышкой у Лексей Яковлевича Нестерова, обер-фискала, и хоть платочком вслед помаши.
– Слушай, Петрович, – закипая, зарычал Семён Ульяныч, – я ведь тебе не холоп, чтобы мной помыкать да насмехаться! Я мастер городовой!
Все неудачи, все горести последнего времени подступили ему к горлу.
– Думаешь, со мной, стариком, что угодно можно творить? Утрётся колченогий? С гроша сдачи не сдают?
– Не в тебе причина, Ремезов! – раздражённо ответил Гагарин.
– Значит, в тебе? – Семён Ульяныч даже чуть присел, заглядывая под насупленные брови Матвея Петровича. – Левая рука у правой украла?
Дитмер недоумённо поднял брови и понимающе улыбнулся.
– Не заговаривайся! – обозлился Матвей Петрович.
– Пустой ты губернатор, Гагарин! – прорвало Ремезова. – Полумерок! Воевода Черкасский до тебя и Софийский двор поставил, и Гостиный, и палаты эти тоже, и оборонным валом город обнёс, а твоего старанья только на полбашни хватило и полкремля! Потому как Черкасский не воровал!
Теперь и у Матвея Петровича рвануло сердце бешенством. Знал бы этот дурень, кто ворует, а кто нет, и кто сколько сделал на своём месте!
– Пошёл вон, Ремезов! – бешено заорал Гагарин.
– Да я-то пойду, пойду! – ответил Семён Ульяныч, потрясая палкой. – Но тебя не извиню, Гагарин! Я старый, я сдохну скоро, думал грехи свои кремлём искупить, а ты спасенье моё украл! Надоело твоё воровство мне во покуда! – Семён Ульяныч воткнул пальцы себе под бороду. Отчаянье несло его вперёд, будто под уклон. – Мне уже ничего не страшно! Я на тебя царю грамоту напишу! Я ему «слово и дело» выкликну про всё лихоимство твоё! Пущай царь полюбуется, кака рожа у сибирского губернатора!
Семён Ульяныч харкнул Гагарину под стол и ринулся на выход.
Матвей Петрович схватил со стола бумаги Ремезова, скомкал и швырнул Ремезову в спину, но ком ударился в захлопнутую дверь.
– Ефимка! – утробно прорычал Гагарин. – Беги за ним, возьми солдат у крыльца и в каземат старого пса забей! Он ещё «словом и делом» грозить мне будет, Синахериб треклятый!
Известие о том, что архитектона Ремезова посадили под замок, будто какого татя с перекрёстка, за полдня облетело весь Тобольск. В кабаках говорили, что старый крикун пропил огромную гору денег, предназначенных на кремль. В церквях шептались, что Ремезов изобличил грехи Гагарина, как Филипп-митрополит изобличил грехи царя Грозного, за то и пострадал. На базарах судачили, что старик палкой побил князя за воровство. А на пристанях и в торговых банях, выпучивая глаза, рассказывали, что архитектон и губернатор делили деньги и разодрались: катались, как два кота, по всей Приказной палате, и зарезали швецкого секлетаря Ефимку Дитмера, который их растаскивал.
Никто ничего не понимал.
На следующий день князь Гагарин стоял на службе в Софийском соборе как ни в чём не бывало: без синяков и ссадин; борода, которую он отпускал в Тобольске, была целая; в облике – никакого озверения. Народ косился на Гагарина, а он держался как обычно: по завершении службы подошёл под благословение; выйдя из храма, остановился раздать милостыню.
К Матвею Петровичу в толпе приблизился владыка Филофей.
– Матвей Петрович, не убегай, – попросил он. – Не ведаю, в чём твоя распря с Ремезовым, но освободи старика из каземата. Нехорошо это.
Матвей Петрович смиренно склонился к руке владыки, лежащей на изогнутом навершии посоха, и поцеловал.
– Не могу, отче, – бестрепетно ответил он.
Семёна Ульяныча посадили в каземат под губернаторским домом. За дверью караулил солдат. В каморке стоял лежак с тряпьём, в угол была задвинута отхожая лохань, да ещё под потолком светило окошко. Семён Ульяныч почему-то сразу подумал, что жизнь его закончена. Может, это и к лучшему – помереть, когда прожил долго, но под конец всё рухнуло: сын погиб, семейство отвернулось, а от дела отлучили. Что ещё остаётся старику? Смерти он не боялся. В его годы это было нелепо. Всем вокруг и ему самому было понятно, что он скоро умрёт. Ворота на небо для него уже открылись. А заключение в каземат означало, что ворота в земную жизнь теперь закрыты.
Семён Ульяныч не принимал свою старость со смирением, но он вообще мало что принимал со смирением. Старость была вокруг, а не в нём. Почти вся его ровня уже померла, все друзья по молодости, а те немногие, кто пока был жив, скажем честно, вылезли из разума. Сидели на скамеечках у ворот на пригреве, трясли бородами, смотрели куда-то в пустоту выцветшими и слезящимися глазами. Один лишь Семён Ульяныч где-то бегал, что-то делал, ругался, переживал, будто годы его не берут. Берут, конечно, как без этого. Однако от старческой немощи, телесной и умственной, господь его упас. А может, и не господь. Может, он сам себя упас, потому что столько лет занимался тем, что любил: зодчеством, книгами, чертежами. Эти занятия требовали неотступного напряжения ума и души. И он всегда безоглядно тратил себя, а господь щедро вливал новое вино в его старые мехи. Вот он и дотянул до таких земных сроков. Ему некогда было стареть.
Старость для него была только сокращением жизненных возможностей. Урочный-то час приближался, и Семён Ульяныч год от года отсекал от себя ненужное: сначала баб, потом вино, потом корысть, потом пустую болтовню. Без сожалений он отдавал времени то, что считал неважным, оставляя себе лишь самое дорогое. И в этом самом дорогом он был молод, как прежде.
Он ведь ничего не терял от самоотказа. Как говорится, бездомный обладает всем миром. Любимое дело и было восполнением неполноты, и восполнением стократ большим. В Тобольске нет кремля? Он сам построит кремль. Ему не увидеть Ермака? Он напишет о Ермаке летопись. Ему не побывать в Мангазее и Албазине, на Байкале и на Амуре, в Якутске и на Камчатке, в Мунгалии и Китае? Он составит чертежи. И чем красивее он это сделает, тем ближе будет к правде. Пределы судьбы преодолимы. Судьба – не каземат, и вокруг – божий простор. Надобно только жадно желать жить.