Раздумывая о доме, Семён сказал, что ей надо примириться с Семёном Ульянычем и Ефимьей Митрофановной, и Епифания согласилась. В горнице она встала на колени и до половиц поклонилась Ремезовым.
— Простите меня, — глухо сказала она.
— За что? — тотчас взъелся Семён Ульяныч.
— За всё, в чём виновной почитаете.
— Бог тебе судья, — пожалела Ефимья Митрофановна. — Душу береги.
Но вся семья Ремезовых вздохнула с облегчением, когда Семён увёл Епифанию в подклет отцовской мастерской. Пусть там живут — отдельно. И Епифания почти не появлялась в доме. Работа у неё была на дворе и на улице. Она рубила дрова вместо мужиков, ходила за скотиной вместо Машки и Варвары, разгребала снег вместо Лёньки и Лёшки, стирала на Тырковке, вдвоём с Семёном возила воду с Иртыша. И кормились Семён с Епи-фанией тоже сами по себе: в их печку легко помещался собственный чугунок.
По первому снегу Семён ездил с Епифанией на дальний покос, где с лета в балагане осталось сено. Гуня тянула волокушу, а Епифания шагала рядом — и как-то незаметно отошла в лес. Спохватившись, Семён вернулся за ней. Епифания была как заколдованная: брела, поглаживая стволы деревьев, нагибала к лицу гроздья рябины и срывала ягоды губами, задирала голову, глядя в блёкло-голубое небо за ветвями, и платок свалился с её плеч.
— Что с тобой, Епифанюшка? — тревожно спросил Семён.
— Всё здесь живое, Сеня, — ответила она; глаза у неё были словно подо льдом. — В деревьях тепло, и соки сокровенные, и снег пуховый, добрый, и божье дыханье в высоте… Смотри — стёжка, заяц проскакал. А тишина какая, Сеня… Луч на снежинке сверкнёт — и то слышно.
— Владыка Филофей говорил на проповеди, что мир и дан как Благая Весть, — осторожно сказал Семён.
— Верно говорил, — прошептала Епифания. — Только кому Весть?
— Всем.
Епифания лишь тускло улыбнулась, словно знала что-то своё.
Детское её изумление Семён истолковал как горькую радость от возвращения к жизни. Но потом заметил, что Епифания засматривается. То вдруг затихнет у проруби на Тырковке, а в проруби чистая вода дрожит в беззвучном токе над тонким промытым песком и камешками. То вдруг не может отойти от коровы, заботливо обирая с её шкуры мелкие мусоринки. То уставится на огонёк, ползущий по острой лучине. А то с полным беременем дров замрёт у поленницы, глядя на закат за Троицким мысом — студёный, по-петушиному яркий, разметавший краски во все стороны: алый цвет — на облака, золото — на снежные склоны, дерзкую зелень — в глубину синевы. В такие мгновения, немного выждав, Семён робко трогал Епифанию за руку, и она будто пробуждалась от наваждения: бездна, которую она видела, исчезала, как в озёрной глади исчезает отражение, потревоженное касанием.
А ночами всё было иначе. Ночами она вся была обращена к Семёну и открыта для него. Она отзывалась на всякое движение, на всякое желание. В её жаркой нежности чудилось что-то жертвенное, словно это она искала его, звала и спасала, а вовсе не наоборот. И Семён не мог насытиться: целовал её мягкие губы, сжимал её груди, а она бесстыже обхватывала его ногами. В их соединении не было страсти — только неутолимая жажда. А может быть, Епифания просто отдавала то, что он дарил ей сам.
— Счастлива ли ты, Епифанюшка? — однажды спросил он.
— Да, Сеня, — ответила она.
Но у него в душе отчаянно билось: не верю, не верю, не верю.
Он чуял: Епифания что-то скрывает от него. Нет, она не лжёт, однако её жизнь дополнена чем-то ещё, о чём он не знает, и потому она говорит, что счастлива. После того, что случилось в Чилигино, счастья быть не могло.
Тайна, которую скрывала Епифания, существовала не мыслезримо, не бестелесно, как душевная червоточина; эта тайна воплощалась во что-то обыденное, требовала времени, уединения и встреч. Такой тайной у баб бывает полюбовник, но, конечно, Епифания не имела полюбовника. Волей-неволей Семён заметил: Епифания порой подгадывает так, чтобы отлучиться с подворья в одиночку, уклоняется от его, Семёна, присутствия. Для чего она это делала? Для кого? Семён не пытался следить за Епифанией, не крался за ней по улицам, прячась за углами, не доискивался до сути того, о чём она молчала. Он был убеждён, что всё равно узнает.
И однажды ночью узнал.
Он проснулся, когда Епифания осторожно поднялась с лежака, накинула шубейку и вышла на улицу. Зачем? Дров хватало. Лохань для ночной нужды стояла в закуте. Ни скотина, ни птица не шумели, растревоженные лаской или хорьком. Разве что кто-то постучался в ворота?.. Семён тоже встал, но услышал приглушённые голоса прямо за дверью подклета.
— Ныне убежище наше на Керженце, — звучал мужской голос. — Тамо по лесам доброе множество скитов учинилось — Оленёвский, Корельский, Комаровский, и первый из них — Шарпан. Учителя — все чистые адаманты.
— Далеко от Тобола до Волги, — робко отвечала Епифания.
— Ты с Онего досюда в кандалах дошла. Неужто своей волей до Волги не довлечёшься? Чрез Яик иди, тамошние казаки такоже наши. Ильбо чрез Весёлые горы — невьянцы с керженцами в духовном общении укреплены.
Семён понял: Епифанию подбивают бежать из Тобольска на Керженец. Расколыцицкий мир — вторая вселенная; он всюду, он невидим, но всё опутал заповедными тропами; у него везде свои люди и свои пристанища. И здесь, в Сибири, огненной гибелью Чилигиной деревни ничего не закончилось. Упрямые тобольские расколыцики отыскали Епифанию, что уцелела в чили-гинской гари, и вновь раздувают в ней угасшие угли.
— На Керженце знатный девичий скит прославлен, его мать Голендуха утвердила. У Голендухи тебе рады будут, сестрица.
Голос раскольника был пугающе знаком Семёну.
— У меня душа истязается, батюшка, — услышал Семён слова Епифании. — Мне покаяние не поможет.
— А я и не каяться тебя зову. На Керженце скоро пламя запылает. Тамо нижегородский архиепископ Пити-рим дьяволовой серы надышался и войной идти готов. Он всё сожжёт. Все скиты. Грядут великие гари. С Кер-женца много Кораблей взлетит. Восходи на любой, сестрица, а мы тебя ждём. Всё наверстаешь, родная моя, чего здесь упустила. Твоя печаль не потеря.
У Семёна шевельнулись волосы. С Епифанией говорил Авдоний. И он опять тянул её к огненной купели.
Скрипнула дверь, дохнуло холодом, Епифания повесила шубейку на гвоздь и увидела Семёна, сидящего на лежаке.
— Он же мёртвый, — охрипнув, сказал Семён.
Епифания присела рядом с ним.
— Он живой, Сеня. Он выбрался тогда.
Но Семён знал, что Авдоний никак не мог выбраться из горящей церкви.
Семён внимательно смотрел на Епифанию. Она оставалась спокойной, будто ничего не случилось, но внутри — Семён это почувствовал — словно окаменела, не желая соглашаться с правдой.
— Давай выйдем из подклета, Епифанюшка, — мягко предложил Семён. — Ты сама увидишь: твои следы на снегу есть — а его следов нет. Но хуже того, коли там копыта отпечатаны.
Епифания напряжённо глядела на икону в красном углу, резной киот был трепетно освещён лампадой. И Семён увидел, как сквозь лицо нынешней Епифании — вроде бы освобождённой от приговора на гарь, — проступает лик прежней насмертницы: лик жёсткий, озлобленный, источенный страданием.
— Ежели он мёртв, так я проклята, — убеждённо произнесла Епифания.
Да, она проклята богом. Она убоялась святого огня — и господь от неё отвернулся. Отсюда и вся красота мира, которая ей открылась, и новая жизнь безмятежная, и любовь Семёна: это всё не для неё. Она изгнана из чертога, и теперь господь не прячет своих сокровищ. Она уже ничего не украдёт.
— Ты не проклята, — мягко возразил Семён. — Живи, Епифанюшка. У тебя всё есть, родная моя. Дом есть, и я рядом с тобой, и годы впереди. Только похорони былое, отрекись от смущения, себе не мсти.
— Я проклята, — упрямо повторила Епифания. — Ко мне сатана приходит.
Она молилась под киотом до рассвета, а Семён сидел на лавке, сжимая голову руками. Он не знал, что делать. Прошлое держало душу Епифании в плену и не желало выпускать. Тело Епифании истерзали царские стражники, а душу изувечил Авдоний. Он, Семён, вырвал тело Епифании из пылающей церкви — а душа продолжала гореть в том бесконечном пожаре.
Утром Семён отправился на Софийский двор к владыке Филофею. Забот у владыки было невпроворот, но он нашёл время выслушать Семёна. Владыка сидел в своей келье в креслице, а Семён рассказывал. Филофей долго смотрел в ледяное окошко, словно искал ответа в письменах инея.
— Мне нужна от неё исповедь, — наконец сказал он. — Без исповеди ничто не действенно. Уговоришь её?
— Уговорю, — кивнул Семён, хотя не очень надеялся на это. — Только прошу, владыка, приходи в ночь, когда батюшка с матушкой уже лягут. Не хочу, чтобы они о таких страстях проведали.
В подклете Семён встал перед Епифанией на колени.
— Исповедуйся владыке, — попросил он. — Владыка поможет. Он идолов в тайге валит, он не боится князя мира сего.
— Никонианского священства не приемлю, — прошептала Епифания.
— Ну до того ли тебе? — взмолился Семён. — Ты у беса в когтях! Он наш двор копытит! Хочешь душу спасти — так хватайся хоть за соломинку!
Епифания склонила голову и заплакала. Она же от всего отступалась. От светлого инока с Сельги, от надежды своей, с которой брела в кандалах в Сибирь, от очищающего огня в Чилигино, от древлего завета…
Филофей пришёл заполночь. Семён снял с него ямщицкий тулуп, и Филофей положил на печной бок замёрзшие ладони. Епифания затравленно смотрела на владыку из угла, прячась в тени.
— Ты, Семён, на улице подожди, — велел Филофей. — Так лучше будет.
Филофей сел на лежак и похлопал ладонью рядом с собой.
— Иди сюда, — позвал он.
— Не пойду.
— Ну, оттуда говори, — согласился владыка. — Грешна?
— Грешна, — проскрежетала Епифания, будто разматывала спёкшуюся в ком, заржавленную цепь. — Я воровала. От нужды брала, но чужое.
— Грех, — с сожалением кивнул Филофей.
— Я в блуде жила. А звали моих полюбовников…