Мало избранных — страница 51 из 124

Ремезов вдруг поднял палку и ударил по столу, разбивая куверт вдребезги. Осколки тарелок и судков брызнули во все стороны, осыпали колени Матвея Петровича. Ерофей, не шелохнувшись, в ужасе зажмурился. А Семён Ульяныч принялся молотить палкой по столу, пока не разнёс всю посуду. Капитон дёрнулся было к Ремезову, но Матвей Петрович кратким движением руки остановил лакея. Семён Ульяныч, задыхаясь, стащил на пол скатерть и начал топтать её ногами, потом опять поднял палку и врезал по стеклянным дверкам поставца, за которыми нежно голубел китайский фарфор. Матвей Петрович сидел и ждал. Ремезов оттолкнул стол, бросился к окошку и выбил оконницу; холодный ветер дунул в столовую, колыхнув портьеры. Ремезов колотил всё подряд, срывал занавеси, сшибал палкой со стен рогатые канделябры, будто сухие сучки с древесного ствола.

Матвей Петрович смотрел, как бушует архитектон, и не мешал. Он жалел старика. Не по чину, конечно, Ремезов распоясался, но горе есть горе. Ремезовский разгром как-то очень правильно ложился на душу Гагарина. Ведь у Матвея Петровича всё получилось. Где-то там, далеко в глухой степи, полковник Бухгольц упрямо оборонял свою крепость. Ерофей донёс, что к зайсангу До-ржинкита на подмогу подоспело большое войско; если судить по времени, то оно пришло как раз из Кульджи, где обретались Цэван-Рабдан и Цэрэн Дондоб. Значит, джунгары заглотили наживку. Война разгорелась. Бухгольц сражается. Он, князь Гагарин, исполнил то, что богдыхан хотел получить от русских. И новые караваны скоро поползут в Пекин. Дерзость губернатора увенчалась успехом, а успех обернётся золотом. Но слишком уж всё гладко. Матвей Петрович боялся довериться удаче. И буйство старика Ремезова было той жертвой, которая в душе князя Гагарина окупала победу. Пускай Ремезов уничтожит китайского фарфора хоть на пять тыщ.

Семён Ульяныч наконец опустил палку и побрёл к выходу.

— Много золота, говоришь, в Яркенде? — обернувшись в дверях, вдруг спросил он у Матвея Петровича. — Ну, дак я, дурак, запомню!

Он брёл по Воеводскому двору, а потом по Соборной площади, никого и ничего не замечая. В одной руке он держал палку, а в другой сжимал треух, который забыл надеть. Ветер трепал его волосы и бороду. Ремезов что-то рассерженно бормотал, споря сам с собой, как полоумный, и махал шапкой. Ноги принесли его к Софийскому собору. Дверь в собор была заперта. Сторож разметал снег перед входом в собор.

— Пусти меня! — властно крикнул ему Ремезов.

— Так закрыто же на зиму, Семён Ульяныч, — испуганно ответил сторож.

— Пусти!

Сторож достал ключ, открыл замок и перекрестился.

В полутёмном пустом соборе еле тлело несколько лампад. Ремезов вытащил из свечного ящика целый пучок свечей. Ворча что-то под нос, Семён Ульянович зажигал одну свечу за другой и втыкал без всякого порядка везде, где придётся. Последняя свеча озарила образ святой Софии в нижнем чине иконостаса. Семён Ульянович уставился на эту икону, будто узрел впервые, хотя сам же — вернее, с отцом — и написал её тридцать три года назад. Он тогда ещё только входил в художество, живописное и словесное, и многого не знал. Он изобразил Софию не по канону: без огненных крыл, без Христа над головой, без Богоматери и Предтечи, предстоящих одесную и ошую. София была без царских барм и не в багряном далматике, а в тунике и мафории, как Дева Мария. На ладони она держала храм — вот этот самый Софийский собор, который в тот год едва успели заложить. Храм Семён Ульянович нарисовал трёхглавым, потому что его ещё не допускали к делу зодчества, и никто не сказал ему, что собор увенчают пятиглавием, а сам он никогда не видел каменных соборов и не ведал, какими они бывают.

Ведь он, Семён Ремезов, не сразу пришёл к своему призванию. Немало годов он потратил на обычную службу, не испытывая никакой тяги ни к перу, ни к беличьим кистям. Он помнил, как тогда изумлялся отец: откуда глаз у сына знает, какую краску по скольку брать? Откуда рука у сына знает, как наложить мазок, чтобы образ обрёл объём и волнение? Это был божий дар, открытый лишь зрелым летам Семёна Ульяновича. А в молодости он был как Петька: не хочу читать, не хочу писать, хочу драться! В Петьке Семён Ульяныч узнавал себя; в Петьке — а не в Леонтии, Семёне или Иване! От него, от Семёна Ульяныча, дерзкий Петька и унаследовал своё неуёмное жизнелюбие, которое не умещалось в дозволениях. А сейчас Петька убит. Убит где-то в зимней степи. И Семёну Ульянычу не изведать того отцовского счастья, которое от сына изведал Ульян Мосеич, потому что это не мальчик Петька, а он сам, старый архитектон Ремезов, лежит вниз лицом в степном снегу. Это его убили. Петька — ныне ангел, а ему, отцу, вырвали сердце.

…Какие-то люди привели Семёна Ульяныча домой, потому что он рыдал, старчески взвизгивая, не видел, куда идёт, и ноги его подкашивались. Его уложили на лавку под киотом. Вокруг хлопотало всё семейство. Семён Ульяныч всегда был крепким, сварливым и непокорным, невозможно было вообразить его сломленным, и эти жертвенные вопли, всхлипы и метания перепугали всех Ремезовых до оторопи. Семён Ульяныч провыл, что Петьку убили, но страх родни за самого Семёна Ульяныча лишил страшное известие сокрушительной силы: пока было не до мысли о Петьке — не помер бы отец. Семён Ульяныч словно откричал за всех. И потом каждый из Ремезовых уже просто осознал горе в себе, не умножая свою боль болью близких.

Семёна Ульяныча укрыли зипунами, он лежал на лавке и стонал, как раненый. Митрофановна сидела рядом с ним и тихо, безудержно плакала, вытирая лицо углом платка. Петенька умер. Петенька. Её Петя-петушок. Горе Ефимьи Митрофановны было простым и ясным — бесконечная материнская жалость к маленькому мальчику, который заблудился в дремучем лесу, боится волков и зовёт свою матушку, а матушка бежит к нему по лесу в тоске и смятении, бежит на детский зов, но не найдёт сыночка уже никогда.

Маша в тёмных холодных сенях забилась в угол и таращилась в пустоту, царапая стену ногтями. Она не могла представить, что Петьки больше нет. Как это?.. Петька всегда был такой живой, ершистый, жадный до всего — и вдруг его не стало? Воспоминания о брате приобретали какое-то странное значение, будто любое слово Петьки на самом деле было вещим, а она этого не понимала, будто любой поступок Петьки был тайным назиданием, смысл которого проявился только сейчас. Петька что-то говорил ей — она видела, как шевелятся его губы и блестят глаза, но ничего, ничего не слышала.

Леонтий на дворе в одной рубахе колол поленья и время от времени встряхивал головой, словно отгонял морок. Петька, меньшой брат, да как же это?.. Леонтию словно отрубили руку или ногу — и он в ответ тоже рубил. Чем ему было больнее, тем яростнее он всаживал топор в сосновые чурбаки. А Лёшка и Лёнька, старшие сыновья Леонтия, убежали к соседям.

Семён укрылся в подклете мастерской, где уже не жил после Епифании. Здесь, в подклете, хранилась его печаль, как лёд в погребе. Здесь бог всегда слышал его.

И Семён просил бога принять отрока Петра как-нибудь помягче, просил быть к нему помилостивее. Детские грехи Петра — не грехи. Пусть Петя больше не знает ни смут, ни страданий. Дай ему, боже, безмятежности.

Никто не знал, что чувствовала Варвара. Когда Семён Ульяныч затих, она просто ушла за печку и пропала, а потом вышла такая же, как прежде, — суровая и неразговорчивая. Девятилетнему Федюньке, что ревел на полатях, она велела спуститься, одеться и вместо Машки задать корма скотине, а ревущую шестилетнюю Танюшку просто уложила спать. В стойле Федюнька нагрёб корове сена, насыпал Гуне овса, а потом молча присоединился к отцу. Леонтий в бессильном ожесточении разваливал кряжистые чурбаки на поленья, а Федюнька собирал поленья и таскал под гульбище, укладывая в поленницу. Оба они понимали друг друга и знали, что дело не в дровах.

Смерть молоденького солдатика ничего не изменила в этом мире, не остановила бег времени. Полная луна неудержимо истаивала до серпа, восходили Рыбы и клонился Водолей, день всё теснил и теснил ночь. Подо льдами и снегами Иртыш тихо и упорно пробирался на север, к океану; в окоченевших стволах деревьев живые соки медленно поднимались от корней к ветвям; в городе ошалели коты и полезли по чужим подворьям, а в тайге на токовищах бились друг с другом, разбрасывая вороные перья, глухари.

Когда отец чуть оправился, Леонтий разыскал в гарнизонных избах солдата Ерофея Быкова и расспросил о гибели Петьки. Ерофей рассказал, как было дело. Рассказал, как степняки уничтожили дозор, как заставили Петьку барабанить, чтобы русские открыли ворота, и как Петька стучал «тревогу», предупреждая караульных об опасности. Леонтий обречённо кивал. Да, Петька — он такой, он непримиримый, он не мог иначе. Эту историю

Леонтий пересказал домашним. Семён Ульяныч слушал, чернея лицом, и глаза его метали молнии. А Митрофановна опять заплакала.

Маша запомнила это имя — Ерофей Быков. Переждав несколько дней, она тоже пошла в гарнизонные избы. Она хотела узнать о Ване Демарине.

— Дяденька Ерофей, — осторожно спросила она, — а ты не знал там на войне такого фицера — Ваню Дема-рина?

— Да как же не знал? — усмехнулся Ерофей. — Он над твоим братом как курица над яйцом трясся.

— Жив он? Не ранен? Не болен?

— Когда я уходил, живой был. Но шибко по Петьке горевал.

Маша сама не ожидала, что так обрадуется. Словно солнце блеснуло в мрачных тучах. Она ведь и не сомневалась, что Ваня будет исполнять её просьбу. Конечно, Ваня упрямый и самолюбивый, однако он честный, если обещал — будет делать. Видно, у него всё-таки не вышло уберечь Петьку, но он старался. Может быть, об этом ей беззвучно говорил Петька? Брат всегда терзал её, драл за косы, подслушивал, о чём она шепчется с подругами, на Курдюмке кидал в неё лягушками, пугал её в бане — выл под окошком, но, если кто обижал её, он защищал, и даже дрался с Володькой Легостаевым. И Петьке понравился Ванька. Петька не разозлился бы, что Маша даже сейчас думает не только про него, но ещё и про фицера Демарина.