Мало избранных — страница 73 из 124

Он рассказал Семёну Ульянычу всё: как ездил с Касымом на выкуп к ханаке, как увидел Ваньку Демарина, как степняк услышал, что Леонтий — из рода Ремезов, и переменил цену, вместо золота потребовал кольчугу Ермака.

— Мне жалко Ваньку стало, — добавил Леонтий. — Я про него ничего не забыл, батя. Но я его пожалел. Пропадает он.

Семён Ульяныч и Леонтий сидели в мастерской вдвоём.

— Варвара твоя знала? — скрипуче спросил Семён Ульяныч.

— Знала, — вздохнул Леонтий.

— А Сенька знал?

— Знал.

— Про Марею не говорю, а мать?

— Тоже небось догадалась, — поник Леонтий.

— Все, выходит, знали, кроме меня, — покачал головой Семён Ульяныч.

Слова Леонтия выметали из его души всё, что там было, будто ветром выдувало, и оставалась звенящая пустота. Его все предали. И его, и Петьку. Семён Ульяныч ощутил себя одиноким, как подраненная птица, которую стая, улетая по осени на юг, бросила в тундре. Вот это и есть погибель души. Сначала Петьку в омут забвения кинули, потом Ваньке грехи простили, а теперь согласны родовую святыню — кольчугу Ермака — за чечевичную похлёбку отдать. И хотят, чтобы это сделал он, глава рода. Чтобы своими руками вырвал себе сердце и бросил на корм собакам. Нет, не Ваньку они спасают. Ванька — лишь орудие сатаны. Ведь такое коварство — вспомнить давнюю историю Ульяна Ремезова — по плечу не Леонтию, не Ваньке и не Касыму, а только сатане. А сатана ополчился на архитектона. Изводит его самым мучительным образом — стараниями родных людей. Чтобы не враг человеческий, а они — те, кто ближе прочих, — растоптали отцовскую любовь, плюнули на дедово деяние, истребили бессмертную душу Семёна Ульяныча.

Семён Ульяныч не стал спорить с Леонтием, не стал ругать его или объяснять ему что-либо. Между ним и семьёй — стена. Они теперь чужие друг другу. На этом свете у него осталось только одно дело — кремль.

Он взял со стола приготовленные бумаги, скрутил в трубку, обвязал тесёмкой и сунул за пазуху. Потом напялил зипун, намотал кушак и нахлобучил шапку. Не сказав Леонтию ни слова, он вышел из мастерской.

Он ковылял по улице в сторону Никольского взвоза, тяжело опираясь на палку, и ни о чём не думал. Слишком велико было ошеломление от страшной измены, которая вдруг открылась ему и разверзлась вокруг него, превратив мир в бездну. И в этой бездне свою подлинность сохранили только две последние сути — кремль и бог, будто повсюду — бескрайний и бездонный бушующий окиян, и посреди него — малый остров, и лишь над островом — солнце. Буйство незримого окияна словно долетело до Тобольска прозрачной и лёгкой вьюгой: солнце мерцало в белом дыму, по улицам катились снеговые колёса, перекрёстки бурлили, посвистывали ветром острые шатры колоколен, а по склонам Алафейских гор сползали кипящие потоки позёмки.

Семён Ульяныч добрался до губернской канцелярии.

— С дороги! С дороги! — кричал он, грубо распихивая караульных солдат.

Губернатор в последние месяцы что-то зазнался, загордился, выставил служивых у лестницы губернской канцелярии, будто полководец какой.

Матвей Петрович сидел за столом и щёлкал кедровые орешки, сплёвывая в ладонь, а Дитмер зачитывал экстракты челобитных.

— Припиши, чтобы исполнили, а я проверю через полгода, — говорил Матвей Петрович. — Они там в Кузнецке совсем страх божий потеряли.

Семён Ульяныч вошёл, вытаскивая из-за пазухи свой свиток, сдёрнул тесёмку и шлёпнул бумаги перед Гагариным поверх россыпи орешков.

— Сметы и расходы на кремль сделал, — сказал он. — Кирпичным сараям новый чертёж и размеры на железные тяги. На пристани в дровяных складах я уже передал приказчику, чтобы брёвна на слеги положил. И артельщиков уже подрядил глину брать. Я давно приметил хороший обрыв на Сузгуне, и зимой там даже сподручнее — глина колется, не липнет к пласту.

Матвей Петрович выдвинул ящик стола, ссыпал туда кедровый мусор с ладони, а ладонь вытер о штаны.

— Остынь, Ремезов, — вздохнул он. — Не гони лошадей. Не будет работ ни зимой, ни весной. Может, летом что получится, когда подати привезут.

Семёна Ульяныча словно ударили по лицу.

— Это почему? — обомлев, спросил он.

— Не твоё дело.

Дьявол, видно, со всех сторон осадил Семёна Ульяныча: и семейство предало, и любимая работа, которая вроде бы осенью наладилась, вдруг опять полетела в тартарары, в неизвестность, в чёрную яму!

— Но деньги-то светлейший дал! — едва не взвыл Семён Ульяныч.

— Денег больше нет, — отрезал Матвей Петрович.

Уехал сундучок с червонцами светлейшего князя подмышкой у Лексей Яковлевича Нестерова, обер-фискала, и хоть платочком вслед помаши.

— Слушай, Петрович, — закипая, зарычал Семён Ульяныч, — я ведь тебе не холоп, чтобы мной помыкать да насмехаться! Я мастер городовой!

Все неудачи, все горести последнего времени подступили ему к горлу.

— Думаешь, со мной, стариком, что угодно можно творить? Утрётся колченогий? С гроша сдачи не сдают?

— Не в тебе причина, Ремезов! — раздражённо ответил Гагарин.

— Значит, в тебе? — Семён Ульяныч даже чуть присел, заглядывая под насупленные брови Матвея Петровича. — Левая рука у правой украла?

Дитмер недоумённо поднял брови и понимающе улыбнулся.

— Не заговаривайся! — обозлился Матвей Петрович.

— Пустой ты губернатор, Гагарин! — прорвало Ремезова. — Полумерок! Воевода Черкасский до тебя и Софийский двор поставил, и Гостиный, и палаты эти тоже, и оборонным валом город обнёс, а твоего старанья только на полбашни хватило и полкремля! Потому как Черкасский не воровал!

Теперь и у Матвея Петровича рвануло сердце бешенством. Знал бы этот дурень, кто ворует, а кто нет, и кто сколько сделал на своём месте!

— Пошёл вон, Ремезов! — бешено заорал Гагарин.

— Да я-то пойду, пойду! — ответил Семён Ульяныч, потрясая палкой. — Но тебя не извиню, Гагарин! Я старый, я сдохну скоро, думал грехи свои кремлём искупить, а ты спасенье моё украл! Надоело твоё воровство мне во покуда! — Семён Ульяныч воткнул пальцы себе под бороду. Отчаянье несло его вперёд, будто под уклон. — Мне уже ничего не страшно! Я на тебя царю грамоту напишу! Я ему «слово и дело» выкликну про всё лихоимство твоё! Пущай царь полюбуется, кака рожа у сибирского губернатора!

Семён Ульяныч харкнул Гагарину под стол и ринулся на выход.

Матвей Петрович схватил со стола бумаги Ремезова, скомкал и швырнул Ремезову в спину, но ком ударился в захлопнутую дверь.

— Ефимка! — утробно прорычал Гагарин. — Беги за ним, возьми солдат у крыльца и в каземат старого пса забей! Он ещё «словом и делом» грозить мне будет, Синахериб треклятый!

Известие о том, что архитектона Ремезова посадили под замок, будто какого татя с перекрёстка, за полдня облетело весь Тобольск. В кабаках говорили, что старый крикун пропил огромную гору денег, предназначенных на кремль. В церквях шептались, что Ремезов изобличил грехи Гагарина, как Филипп-митрополит изобличил грехи царя Грозного, за то и пострадал. На базарах судачили, что старик палкой побил князя за воровство. А на пристанях и в торговых банях, выпучивая глаза, рассказывали, что архитектон и губернатор делили деньги и разодрались: катались, как два кота, по всей Приказной палате, и зарезали швецкого секлетаря Ефимку Дитмера, который их растаскивал.

Никто ничего не понимал.

На следующий день князь Гагарин стоял на службе в Софийском соборе как ни в чём не бывало: без синяков и ссадин; борода, которую он отпускал в Тобольске, была целая; в облике — никакого озверения. Народ косился на Гагарина, а он держался как обычно: по завершении службы подошёл под благословение; выйдя из храма, остановился раздать милостыню.

К Матвею Петровичу в толпе приблизился владыка Филофей.

— Матвей Петрович, не убегай, — попросил он. — Не ведаю, в чём твоя распря с Ремезовым, но освободи старика из каземата. Нехорошо это.

Матвей Петрович смиренно склонился к руке владыки, лежащей на изогнутом навершии посоха, и поцеловал.

— Не могу, отче, — бестрепетно ответил он.

Семёна Ульяныча посадили в каземат под губернаторским домом. За дверью караулил солдат. В каморке стоял лежак с тряпьём, в угол была задвинута отхожая лохань, да ещё под потолком светило окошко. Семён Ульяныч почему-то сразу подумал, что жизнь его закончена. Может, это и к лучшему — помереть, когда прожил долго, но под конец всё рухнуло: сын погиб, семейство отвернулось, а отдела отлучили. Что ещё остаётся старику? Смерти он не боялся. В его годы это было нелепо. Всем вокруг и ему самому было понятно, что он скоро умрёт. Ворота на небо для него уже открылись. А заключение в каземат означало, что ворота в земную жизнь теперь закрыты.

Семён Ульяныч не принимал свою старость со смирением, но он вообще мало что принимал со смирением.

Старость была вокруг, а не в нём. Почти вся его ровня уже померла, все друзья по молодости, а те немногие, кто пока был жив, скажем честно, вылезли из разума. Сидели на скамеечках у ворот на пригреве, трясли бородами, смотрели куда-то в пустоту выцветшими и слезящимися глазами. Один лишь Семён Ульяныч где-то бегал, что-то делал, ругался, переживал, будто годы его не берут. Берут, конечно, как без этого. Однако от старческой немощи, телесной и умственной, господь его упас. А может, и не господь. Может, он сам себя упас, потому что столько лет занимался тем, что любил: зодчеством, книгами, чертежами. Эти занятия требовали неотступного напряжения ума и души. И он всегда безоглядно тратил себя, а господь щедро вливал новое вино в его старые мехи. Вот он и дотянул до таких земных сроков. Ему некогда было стареть.

Старость для него была только сокращением жизненных возможностей. Урочный-то час приближался, и Семён Ульяныч год от года отсекал от себя ненужное: сначала баб, потом вино, потом корысть, потом пустую болтовню. Без сожалений он отдавал времени то, что считал неважным, оставляя себе лишь самое дорогое. И в этом самом дорогом он был молод, как прежде.

Он ведь ничего не терял от самоотказа. Как говорится, бездомный обладает всем миром. Любимое дело и было восполнением неполноты, и восполнением стократ большим. В Тобольске нет кремля? Он сам построит кремль. Ему не увидеть Ермака? Он напишет о Ермаке летопись. Ему не побывать в Мангазее и Албазине, на Байкале и на Амуре, в Якутске и на Камчатке, в Мунга-лии и Китае? Он составит чертежи. И чем красивее он это сделает, тем ближе будет к правде. Пределы судьбы преодолимы. Судьба — не каземат, и вокруг — божий простор. Надобно только жадно желать жить.