— Неужели хватило всего одной бомбы, Тома?
Я не стал добавлять, «чтобы уничтожить Францию». Но он понял.
— Всего одной сверхмощной бомбы, взорванной на высоте сорока километров над Парижем.
Он замолчал, считая, что продолжать бесполезно. Он говорил каким-то бесстрастным тоном, четко выговаривая каждое слово, будто диктовал школьникам условия задачи. Как я сам не додумался до такой задачки в те времена, когда был школьным учителем. Это звучало бы куда как современнее, чем задачка с двумя бассейнами. Известно, что взрывная волна не распространяется на большой высоте из-за разряженности воздуха, известно также, что действие теплового излучения уменьшается пропорционально высоте взрыва. На какой высоте должна быть взорвана бомба над Парижем в столько-то мегатонн, чтобы были уничтожены города Страсбург, Дюнкерк, Брест, Биарриц, Пор-Вандр и Марсель? Впрочем, условия можно было бы и варьировать. Ввести вместо одного два икса, подсчитать мощность бомбы одновременно с высотой, на которой произошел взрыв.
— Уничтожена не только Франция, — вдруг произнес Тома, — но и вся Европа. Весь мир. Иначе можно было бы поймать какую-нибудь радиостанцию.
И я снова увидел эту картину: Тома стоит в подвале, с транзистором Момо в руках и упорно водит по шкале стрелкой. Аналитический склад ума спас ему жизнь. Не будь этого необъяснимого молчания радиостанций, он бы уже успел подняться наверх.
— Ну а если на пути тепловой волны окажется какая-то преграда? Высокая гора или скала, как, скажем, в Мальвиле?
— Да, — ответил Тома, — кое-где именно так, видимо, и было.
«Кое-где» для Тома было просто оговоркой, ограничивающей условия. Я воспринял это иначе. Слова лишь подтвердили то, о чем я уже думал. По-видимому, и в самой Франции разрушено не все, а значит, остались и люди, избежавшие гибели. И при этой мысли горячая волна необъяснимой надежды затопила все мое существо. Я говорю «необъяснимой», потому что человек доказал только что содеянным, что не заслуживает права на жизнь, и встретиться с ним сейчас было отнюдь не безопасно.
— Пойду лягу, — сказал Мейсонье.
Он пробыл у нас минут двадцать и не произнес при этом и трех слов. Он постучался к нам, чтобы избавиться от одиночества, но одиночество было в нем самом. Оно пришло вместе с ним в нашу комнату, и сейчас он снова уносил его с собой.
— Покойной ночи. — сказал я.
— Покойной ночи, — сказал Тома.
Мейсонье не ответил.
Я услышал только, как скрипнула закрывшаяся за ним дверь. Минут через пятнадцать я встал и постучался к нему.
— Тома уснул, — солгал я. — Я тебя не потревожу?
— Ну что ты, — ответил он слабым голосом.
Я вошел в комнату и ощупью добрался до плетеного столика, который когда-то поставил здесь для Биргитты. Я сказал, чтобы хоть чем-то заполнить молчание:
— Не зги не видно.
И Мейсонье ответил мне странно бесцветным голосом:
— Не знаю, наступит ли вообще завтра.
Я нашарил в темноте маленькое плетеное кресло Биргитты и едва прикоснулся к нему ладонью, как воспоминания нахлынули на меня. Когда в последний раз я сидел в этом кресле, Биргитта обнаженная стояла около меня и я ласкал ее. Должно быть, слишком сильна была власть этого воспоминания, потому что, вместо того чтобы опуститься в кресло, я замер, вцепившись обеими руками в его спинку.
— Тебе тут очень тоскливо одному, Мейсонье? Может быть, перейдешь в комнату к Колену и Пейсу?
— Нет уж, покорно благодарю, — ответил он угрюмо и все тем же сдавленным голосом. — Чтобы слушать, как Пейсу без конца говорит о своих. Покорно благодарю. С меня хватит собственных дум.
Я надеялся, что он заговорит, но тщетно. Теперь я уже знал: он не скажет ничего. Ни слова. Ни о Матильде, ни о своих двух мальчиках. Неожиданно в моей памяти всплыли их имена: Франсис и Жерар. Одному было шесть, другому четыре года.
— Как знаешь, — сказал я.
— Спасибо тебе, ты очень любезен, Эмманюэль, — сказал он, и, видимо, привычка к затверженным формулам вежливости была настолько сильна, что голос его на несколько секунд обрел обычный тембр.
— Тогда все, я ухожу, — сказал я.
— Я не гоню тебя, — проговорил он тем же тоном. — Ты у себя дома.
— Так же, как и ты, — воскликнул я с жаром. — Теперь Мальвиль принадлежит нам всем.
Мейсонье воздержался от ответа.
— Значит, до завтра.
— И все-таки, — неожиданно проговорил он своим угасшим голосом, — сорок лет — это еще не старость.
Я ждал, что он скажет дальше, но Мейсонье молчал.
— В каком смысле не старость? — спросил тогда я, подождав немного.
— Ведь если мы выживем, у нас впереди еще лет по тридцать. И никого, никого...
— Ты имеешь в виду жену?
— Не только...
Он, видимо, хотел добавить «и детей», но у него не хватало мужества выговорить это слово.
— Держись, дружище, я пошел.
В темноте я нащупал его руку и крепко пожал ее. Мейсонье ответил мне слабым рукопожатием.
Я почти физически ощутил, какую муку он испытывал в эту минуту, будто он заразил меня своей болью, и было это так невыносимо, что, вернувшись к себе в спальню, я почувствовал чуть ли не облегчение. Но здесь меня ждало испытание, пожалуй, похуже. Именно в силу сдержанности и чистоты.
— Ну как он там? — спросил вполголоса Тома, и я был признателен ему за то, что он так участливо заговорил о Мейсонье.
— Сам, верно, понимаешь.
— Да, понять нетрудно. — Он добавил: — У меня ведь были племянники в XIV округе.
И еще две сестры и родители, я это знал. Все они жили в Париже.
Я сказал:
— У Мейсонье было два сына. Он души в них не чаял.
— А жена?
— Тут дело обстояло хуже. Она ему житья не давала из-за политики. Считала, что он из-за этого теряет клиентов.
— И это было действительно так?
— Отчасти да. В Мальжаке бедняге приходилось сражаться сразу на два фронта. Против мэра и всей церковной клики. А у себя дома — против собственной жены.
— Ясно, — ответил Тома.
Но голос его прозвучал как-то сухо и даже несколько раздраженно — видно, слишком велика и неизбывна была собственная мука, чтобы сострадать другим. Только мы с Мену, не потерявшие никого из близких, еще были способны живо отзываться на чужие муки. Своих сестер близкими я не считал.
Тома как-то незаметно затих в темноте, а я, лежа без сна, разрешил себе чуточку помечтать. Я думал о Ла-Роке. Я думал о Ла-Роке потому, что этот небольшой городок — старинная укрепленная крепость, воздвигнутая на склоне холма, — был расположен всего в пятнадцати километрах от нас и его так же, как и Мальвиль, прикрывала с севера гигантская скала. Сегодня утром с высоты донжона я не мог разглядеть Ла-Рока, и немудрено — ведь от нас он был виден только в самые ясные дни. Добраться же пешком в Ла-Рок и убедиться во всем собственными глазами — об этом пока не могло быть и речи, если учесть, сколько времени потребовалось Тома и его спутникам, чтобы преодолеть полтора километра, отделяющие нас от Мальжака.
— А метро и подземные автостоянки, — вдруг проговорил Тома.
В его голосе, так же как и у Мейсонье и, вероятно, у меня самого, звучала даже не скорбь, а скорее мрачное удивление. Мой ум был словно окутан туманом, и мысль пробивалась сквозь него с удручающей медлительностью. Я с трудом связывал воедино эти отдельные мысли, мне понадобилось несколько секунд, чтобы понять замечание Тома.
— Знаешь подземную стоянку на Елисейских полях? — все тем же слабым голосом, но по-прежнему отчетливо выговаривая каждое слово, продолжал Тома.
— Да.
— Шансы ничтожные. Но так хочется верить, что люди, которые находились в метро или на этой стоянке в момент взрыва, уцелели. Только что их ждет в дальнейшем?
— Как что?
— А то, что они превратятся в крыс. В полном мраке будут метаться от выхода к выходу. А выходы наглухо завалены обломками.
— Может, не все, — сказал я.
Снова залегла тишина, и, чем дольше она длилась, тем сильнее росло во мне нелепое ощущение, будто еще непроглядней становится окутавшая нас тьма. Спустя несколько минут, когда я догадался, что Тома, говоря о горсточке выживших парижан, думает о своих близких, я повторил:
— Возможно, не все.
— Допустим, — согласился Тома. — Но ведь это лишь отсрочка. В деревне натуральное хозяйство, у вас тут есть все: колбасы, копчености, зерно, полно консервов, варенья, меду, тонны масла и даже соли, которой вы присаливаете сено. А в Париже?
— В Париже огромные продовольственные магазины.
— Рухнули или сгорели, — сурово отрезал Тома, будто решив раз и навсегда отказаться от малейшей надежды.
Я молчал. Да, Тома прав. Сгорели, рухнули или разграблены, разграблены ордами уцелевших людей, которые теперь истребляют друг друга. Внезапно мне представилось апокалипсическое видение: громады городов, уничтоженных взрывом. Тонны рухнувшего бетона. Километры и километры исковерканных зданий. Хаос, в котором немыслимо ориентироваться. Немыслимо пробиться сквозь горы развалин. Пустыня, тишина, запах гари. А под руинами миллионы человеческих тел.
Я прекрасно знал подземную стоянку на Елисейских полях. Прошлым летом, когда я возил Биргитту на два дня в Париж, я оставлял там машину. Само по себе сооружение малоприятное. И я без труда мог себе представить, как в полном мраке мечутся обезумевшие люди, пытаясь выбраться наружу, но все выходы намертво блокированы.
Наконец, сраженный усталостью, я забылся тяжелым, полным страшных кошмаров сном, где подземная стоянка на Елисейских полях переходила в туннели метро, а они в свою очередь сливались с сетью канализационных труб, и толпы оставшихся в живых людей в панике метались под землей вместе со стаями крыс. И я сам как будто тоже превратился в крысу, в то же время с ужасом наблюдая себя со стороны.
Наутро нас разбудил Момо, забарабанив в двери. Мену неожиданно для всех приготовила удивительный завтрак. В большой зале она накрыла длинный монастырский стол пестрой, кое-где подштопанной полосатой скатертью (самой старенькой из дюжины хранившихся в теткином комоде. Мену с ревностной заботой берегла их для меня, словно мне пр