Заметив наконец вдали донжон замка, освещенный факелами, я мыслью унесся во времена куда более отдаленные, чем Революция. При виде Мальвиля сердце мое возликовало. В этот миг я понял, что должен был чувствовать средневековый феодал, когда целым и невредимым возвращался он с победой из дальних походов в свои владения с богатой добычей и пленниками. Конечно, полной аналогии тут не было. Я не учинил насилия над Мьеттой, и моей пленницей ее не назовешь. Напротив, я освободил девушку. Но добыча была немалой и с лихвой возмещала то, что теперь нам придется кормить три лишних рта: нам досталось две коровы, одна из них, Маркиза, должна вот-вот отелиться, вторую, дающую отличный удой, мы оставили временно в «Прудах», равно как и быка, хряка и двух свиноматок (о заготовленных на зиму окороках и колбасах я уже не говорю), и кур там было в два-три раза больше, чем у Мену, но самое главное — в «Прудах» оказалось много пшеницы, так как у Варвурда хлеб пекли дома. Их ферма считалась бедной, поскольку «троглодиты» никогда ничего не покупали. В действительности же, как я уже говорил, земли, принадлежавшие ему на плоскогорье у Кюсака, были весьма плодородны. И в этот вечер мы вряд ли увозили с собой в Мальвиль и десятую долю имевшихся в «Прудах» богатств. Я подсчитал, что в ближайшие два дня нам придется сделать несколько поездок на двух подводах, чтобы перевезти оттуда весь скарб и скотину.
Любопытно, как отсутствие автомобилей изменило весь ритм жизни: путь от Кюсака до Мальвиля на лошадях у нас занял целый час, тогда как в машине мы проделали бы его минут за десять. Но зато чего только я не передумал, мерно покачиваясь на неоседланной, потной и разгоряченной Амаранте, чувствуя за собой Мьетту, которая, уткнувшись лицом мне в затылок и привалившись грудью к моей спине, крепко обхватила меня руками. Как щедро она одаривала меня в эти минуты! Будь же благословенна медленная езда! Впервые после дня катастрофы я чувствовал себя счастливым. Конечно, относительно счастливым. Я то и дело возвращался мыслью к Варвурду, лежащему среди камней; земля набилась ему в рот, в глаза, засыпала грудь. Ну и хитер был отшельник! А как решительно действовал! Жил он по своим собственным законам, не признавая законов общечеловеческих. Взбрело в голову — завел себе целый скотный двор производителей. Хотя кормить хряка, жеребца и быка на такой маленькой ферме было явно непозволительной роскошью, — в наших краях крестьяне оставляют в хозяйстве только особей женского пола и все наши коровы — искусственно оплодотворенные девственницы, а вот Варвурд питал особое почтение к мужскому началу. И в данном случае дело было не только в автаркии. Я усматривал тут чуть ли не религиозный культ полновластного самца. И сам Варвурд — супер-самец человеческого поголовья в «Прудах» — считал, что все женщины в семье, достигшие половой зрелости, включая и падчериц, принадлежат ему.
Мы приближаемся к Мальвилю, и теперь мне с трудом удается сдерживать Амаранту, она то и дело переходит на рысь. Но из-за несчастной Маркизы, чьи короткие ноги подкашиваются под тяжестью огромного брюха, я, прижав к бокам локти, решительно осаживаю лошадь. Право, интересно бы узнать, что думает моя кобылица о проведенном дне. Сначала украли, потом лишили невинности и вот снова возвращают отчему дому. Черт возьми, наконец-то я сообразил, почему она так покорно следовала за похитителем: почуяла запах жеребца, как теперь Красотка в Родилке, должно быть, чует наше приближение, издалека к нам доносится ее ржание, сначала ей отвечает Амаранта, а затем, оправившись от изумления (ого, еще кобыла!), трубным гласом и Малабар. В полной мгле животные по запаху чувствуют друг друга: одни зовут, другие откликаются на зов. Только мы ничего не чувствуем. Я имею в виду обоняние, но зато каждой клеточкой своей спины я ощущаю прижавшуюся ко мне Мьетту, ее грудь, живот, бедра. Всякий раз, когда Амаранта прибавляет ходу, девушка прижимается еще теснее и крепче стискивает пальцы у меня на животе. Ясно, она впервые едет на неоседланной лошади. И ей надолго запомнится эта поездка. Мне тоже. Все эти округлости за моей спиной живут, трепещут, наполняя меня жаром. Ее тело укрывает, обволакивает, засасывает меня. Эх, если б и я мог заржать, отбросив все думы в сторону. Я не страшился бы будущего, наслаждаясь дарованными мне минутами счастья.
В Мальвиле не пожалели факелов, два горели на донжоне, два — в бойницах въездной башни. Сердце у меня колотится как бешеное, когда я смотрю на свой чудесный, так надежно укрепленный и бдительно охраняемый замок. И пока мы взбираемся к нему по крутому откосу, я с восторгом разглядываю в дымном свете факелов огромный донжон, возвышающийся на заднем плане, и въездную башенку с примыкающей к ней крепостной стеной, между ее зубцами мелькают чьи-то тени, пока я еще не могу их опознать. Кто-то размахивает факелом над парапетом. Кто-то кричит:
— Это ты, Эмманюэль?
Жаль, что у меня нет стремян. Я бы поднял свою Амаранту на дыбы.
— Да, мы с Тома! И с нами еще люди.
Несутся возгласы, неразборчивые слова. Я слышу, как с глухим скрежетом распахиваются тяжелые дубовые ворота. Добротные петли на совесть смазаны, просто дерево выражает недовольство, что его потревожили. Я въезжаю в ворота и тут же узнаю факельщика — это Момо.
— Момо, закрой за коровой ворота!
— Мамуэль, Мамуэль! — восторженно вопит Момо.
— Корова! — восклицает, сияя от счастья, Мену. — Вы только поглядите, он корову привел.
— И жеребца! — добавляет Пейсу.
Каким героем я выгляжу! И какой вокруг меня подняли шум! Я вижу черные движущиеся силуэты. Но еще не различаю лиц. А Красотка в своем стойле, в нескольких метрах от нас, почуяла жеребца и ржет, раздувая ноздри, бьет копытом о дверцу, не может устоять на месте. Ей отвечают то Малабар, то Амаранта. У Родилки я останавливаюсь, пусть Красотка взглянет на лошадей и успокоится. Не знаю, разглядела ли она их, но так или иначе она замолчала. Но сам я не вижу ни зги, наш факелоносец запирает в эту минуту ворота, а Мену, посвечивая себе электрическим фонариком (она впервые воспользовалась им с тех пор, как получила его в свое распоряжение), разглядывает корову, замыкающую наш обоз. Мои приятели столпились вокруг Амаранты, теперь по белой повязке на голове я узнаю среди них Пейсу. Кто-то, должно быть Колен, судя по росту, схватил лошадь за уздечку, и в ту минуту, когда Амаранта опускает голову, я перекидываю правую ногу над шлеей лошади и, как эквилибрист, спрыгиваю на землю, я не очень-то люблю этот прием, слишком уж он театральный, но сейчас у меня нет другого выхода, за моей спиной Мьетта, из объятий которой я только что освободился. Едва очутившись на земле, я снова попадаю в объятия, на этот раз Пейсу, и он, ничуть не смущаясь, лобызает меня. Гляди как расчувствовался! Всего обслюнявил! Мы хохочем, переругиваемся, несем всякую чепуху, тузим друг друга, толкаемся, награждаем крепкими тумаками. Наконец я вспоминаю о Мьетте. Я спускаю ее с лошади. Обняв за талию, я помогаю ей слезть. Девушка довольно увесиста! Я говорю:
— А вот и Мьетта.
Как раз в эту минуту возвращается, размахивая факелом, Момо, и Мьетта вдруг выступает из тьмы со всеми своими выразительными прелестями в ореоле гривы черных волос. Наступает мертвая тишина. Трое моих друзей словно окаменели. Окаменел и Момо, только факел дрожит у него в руке. Они не сводят с девушки горящих глаз. Слышно только их тяжелое дыхание. А в нескольких шагах от нас Мену ласково разговаривает на местном наречии с чужой коровой: «Ах ты моя раскрасавица, распрекрасная ты моя, ах ты моя брюхатенькая, да ведь ты вот-вот отелишься, смотри-ка, вся упрела, бедняжечка моя, и подумать только, в таком-то виде тащили тебя за собой, ведь теленочек-то уже совсем на подходе».
Так как молчание моих приятелей затягивается и никто из них по-прежнему не в силах шевельнуть пальцем, я решаюсь представить их одного за другим. Это Пейсу, это Колен, это Мейсонье, а это Момо. Мьетта каждому пожимает руку. Беззвучно. Они все еще не могут стряхнуть с себя оцепенение. И вдруг вступает Момо. Пританцовывая на месте, он вопит: «Мимена, Мимена» (надо полагать, искаженное Мьетта) — и, размахивая факелом, убегает сообщить новость матери, оставив нас в полной тьме. А вот и Мену. И поскольку факел Момо исчез вместе с ним в неизвестном направлении (вернее всего, он рассматривает сейчас корову), Мену направляет на Мьетту луч своего фонаря и оглядывает ее с головы до ног. Круглые плечи, выпуклая грудь, сильные бедра, мускулистые ноги, ничто не ускользает от ее глаз.
«Так-так... так... — приговаривает она, — так-так». И больше ни слова. Мьетта молчит, немая и есть немая. Мои приятели по-прежнему неподвижны. По тому, как медленно скользит свет фонаря Мену по крепкому телу Мьетты, я чувствую, что она довольна. Она оценивает силу девушки, пригодность к деторождению, работоспособность. Нравственная сторона ее не интересует. Кроме своего «так-так», она ни слова не произносит. Старуха предпочитает молчать. Ни звука. Узнаю ее осторожность. И ее женоненавистничество. Я без труда читаю ее мысли: вот уж не стоит, ребята, голову-то терять из-за ее телес. Баба — она баба и есть. А порядочных среди них раз, два — и обчелся.
Не знаю, смущает ли Мьетту это гробовое молчание, молчание моих товарищей, ошалевших от изумления, и молчание Мену, ставшее уже неприличным, но положение спасает Тома, спрыгнувший с подводы на землю. Я слышу, как он приказывает сидящему на подводе пленнику передать ему оба ружья. И вот Тома среди нас, весь обвешанный оружием. Его встречают очень тепло. Может быть, не так восторженно, как меня, и не так, как Мьетту — при ее появлении у них дыхание перехватило, — но и Тома получает свою долю тумаков, тычков и хлопков. Впервые, пожалуй, я вижу, как мои приятели затевают с ним возню, значит, он окончательно стал своим. Я рад этому. А сам Тома в полном восторге, в меру своих сил он отвечает на все эти проявления дружеских чувств, пусть еще несколько скованно, не слишком ловко, что с него взять, — он человек городской и ему не хватает и нашей свободы движений, и сочной, грубоватой дружеской шутки.