Мальвиль — страница 51 из 105

В спальне я стаскиваю с себя свитер и майку и остаюсь голым до пояса, я собираюсь принарядиться. Я предельно взвинчен и озабочен. Ни о чем не могу думать, кроме предстоящего разговора, и тоже пытаюсь внушить себе, что нечего распускать нервы. Я открываю шкаф и, чтобы хоть немного отвлечься, выбираю себе рубашку по вкусу. Рубашки — моя гордость. У меня их, наверное, дюжины две: шерстяные и хлопчатобумажные, и поплиновые. Мену сама следит за ними. Да разве она может их доверить «кому-нибудь другому», их тут же застирают или припалят утюгом.

Едва я успеваю застегнуться, как в дверь стучат. Это Фюльбер. Должно быть, он мигом спровадил Жаке. Он входит в комнату, взгляд его устремляется к открытым полкам, и здесь-то как раз и происходит эпизод с «братской просьбой», о которой я уже говорил.

Хотя и без особого восторга, я выполняю его просьбу. У каждого свои слабости: мне лично дороги мои сорочки. Впрочем, сорочка Фюльбера — а он утверждает, что она у него единственная, — и впрямь изношена до крайности. Он так и просиял от счастья, когда, сбросив старую, тут же с наслаждением натянул на себя мою рубашку. Я раньше упоминал о том, как меня поразил вид раздетого Фюльбера, уж слишком резкий контраст представляло его изможденное лицо с дородным телом. Не то чтобы у Фюльбера были плохо развиты мускулы, нет, они просто были покрыты жиром, как у некоторых боксеров. В общем, все в нем было обманчиво, даже внешность.

Я любезно предлагаю ему кресло у моего письменного стола, впрочем, эта любезность отнюдь не бескорыстная, ибо сам я сажусь на диван, спиной к окну, и таким образом мое лицо оказывается в полумраке.

— Спасибо за рубашку, Эмманюэль, — говорит он с достоинством.

Он застегивает воротничок и теперь, завязывая свой серый трикотажный галстук, строго смотрит на меня и, видимо, для того, чтобы смягчить суровость взгляда, улыбается своей пленительной улыбкой. Фюльбер не только не глуп, но, я бы даже сказал, тонок. Он, конечно, чувствует, что не все идет гладко, что планы его могут рухнуть и что сам я представляю для него прямую опасность: взгляд его, словно миноискатель, осторожно прощупывает мою персону.

— Разреши задать тебе несколько вопросов, — начинает он.

— Задавай.

— Мне говорили в Ла-Роке, что ты был довольно равнодушен к вопросам религии.

— Так оно и есть. Был довольно равнодушен.

— И что жизнь ты вел не слишком примерную.

Он снова смягчает свои слова легкой улыбкой, но я не улыбаюсь ему в ответ.

— Что именно подразумевают в Ла-Роке под жизнью не слишком примерной?

— Не слишком примерной в отношении женщин...

Я размышляю. Я не хочу оставить без ответа подобную фразу. Но мне не хочется также ни ссоры, ни разрыва. Я стараюсь найти наиболее обтекаемую форму.

— Ты сам знаешь, Фюльбер, — говорю я наконец, — как трудно здоровым мужчинам, таким, как мы с тобой, обойтись без женщины.

При этих словах я поднимаю веки и в упор смотрю на него. Но он и бровью не ведет. Сидит с невозмутимым видом. Тут Фюльбер, пожалуй, переигрывает. Ведь явившись к нам под личиной человека, «пораженного недугом» и «одной ногой стоящего уже в могиле», он должен был бы по крайней мере протестовать против того, что я приписал ему крепкое здоровье. Впрочем, это доказывает, что в моей фразе его поразило вовсе не это.

Вдруг он улыбается.

— Может быть, тебе, Эмманюэль, неприятно отвечать на мои вопросы? Я совсем не собираюсь насильно тебя исповедовать.

И снова я не возвращаю ему улыбку. Я говорю серьезно, почти холодно:

— Нет, почему же неприятно.

Тогда он продолжает.

— Когда в последний раз ты исповедовался и принимал святое причастие?

— Лет пятнадцати.

— Говорят, что ты всегда находился под сильным влиянием своего дяди — протестанта.

Нет, голыми руками нас не возьмешь! Я решительно отбрасываю его подозрения в ереси.

— Да, дядя мой был протестант. Но я-то католик.

— Однако ты равнодушен к вопросам религии.

— Да, еще недавно был равнодушен.

— А разве теперь что-то изменилось?

— Ты сам должен это знать.

Мой голос звучит не слишком любезно, и прекрасные косые глаза моргают раз, другой.

— Эмманюэль, — говорит он мне своим глубоким баритоном, — если ты имеешь в виду вечерние чтения Ветхого Завета, я должен тебе сказать, что, отдавая должное чистоте твоих помыслов, я все же не думаю, что они приносят большую пользу твоим товарищам.

— Они сами просили, чтобы я им читал.

— Знаю, — говорит он с раздражением.

Я молчу, я не собираюсь даже что-либо выяснять. Впрочем, мне все и так ясно.

— Я предполагаю, — продолжает Фюльбер, — обучить викария в Ла-Роке и с твоего позволения назначить его к вам, в Мальвиль.

Я смотрю на него с наигранным изумлением.

— Послушай, Фюльбер, разве ты вправе рукоположить священника? Ведь ты же не епископ...

Он смиренно опускает веки.

— В обычное время, конечно, нет. Но обстоятельства сейчас исключительные. Церковь не должна исчезнуть. Что будет, если я завтра умру? Не оставив преемника?

Это уже сверхнаглость, и ее нельзя спустить ему с рук. Я улыбаюсь.

— Конечно, — говорю я с улыбкой. — Конечно, понятно, что в наше время невозможно пройти курс в семинарии Кагора, вместе с Серюрье или даже без него.

И тут он выдал себя. Хотя ничто не дрогнуло в его лице, но в глазах на долю секунды вспыхнул огонек. Опасный он человек. В этом мелькнувшем взгляде я прочел жестокость и с трудом сдерживаемую ярость. Я понял также, что Фюльбер не из трусливых. И что на более открытый вызов он не преминул бы нанести ответный удар.

— Ты разве не знаешь, — начал он с потрясающим спокойствием, — что у первых христиан священник избирался на сходе верующих. Исходя из этого, я могу поставить кандидатуру своего избранника на голосование верующих Ла-Рока.

— Мальвиля, — поправляю я сухим тоном. — Верующих Мальвиля, поскольку служить-то он будет у нас.

Мое замечание он даже не удостаивает ответом. Фюльбер предпочитает вновь свернуть на более надежную почву.

— Я вижу, — начинает он прежним внушительным тоном, — ты не пришел на исповедь. Ты что же, принципиальный противник исповеди?

Снова ловушка для еретика!

— Отнюдь нет, — говорю я решительно. — Но мне лично исповедь не приносит облегчения.

— Не приносит облегчения? — восклицает он с великолепно разыгранным негодованием.

— Нет.

Так как я замолкаю, он спрашивает уже более мягким тоном:

— Объяснись, пожалуйста.

— Дело в том, что, даже если мне и отпущены грехи, я все равно продолжаю упрекать себя в них.

Впрочем, это действительно так. Я обладаю той несчастной разновидностью совести, что не поддается очищению. В моей памяти в малейших подробностях еще живет случай, происшедший пятнадцать лет назад, который заставил меня убедиться, как, действительно, мало значит для моей совести исповедь. Поступок очень жестокий, хотя было в нем еще много ребяческого, но угрызения совести почти с прежней силой продолжают мучить меня еще и посейчас, спустя столько лет.

Пока я думаю об этом, Фюльбер распространяется о своем ремесле, и получается у него это весьма вдохновенно. Когда светский человек берется играть роль священника, он так в нее входит, что может заткнуть за пояс истинных священнослужителей. Фюльбер, должно быть, заметил, что я его почти не слушаю, потому что довольно резко оборвал свою речь.

— Короче, — говорит он, — исповедоваться ты не хочешь?

— Не хочу.

— В таком случае, не знаю, смогу ли я допустить тебя к святому причастию.

— А почему бы и нет?

— Ты не знаешь, — говорит он, и в его сладком голосе звучит металл, — что получить причастие можно только находясь в состоянии благодати.

— Не могу с тобой согласиться. Ведь столько священников Франции до катастрофы ни в коей мере не связывали причастие с исповедью.

— Они заблуждались! — резко обрывает меня Фюльбер.

Он поджимает губы, глаза у него блестят. Я поражен. Как ни странно, но этот самозванец к тому же еще и фанатик. Интегрист-чародей.

Он неверно истолковывает мое молчание.

— Не проси меня о невозможном, Эмманюэль. Как могу я дать тебе причастие, коль ты не сподобился благодати.

— В таком случае, — говорю я, глядя на него в упор, — будем просить Всевышнего, чтобы он ниспослал ее нам. Мне, прожившему столько лет без причастия, и тебе после нынешней ночи в Мальвиле.

Я не мог разрешить себе нанести ему более жестокий удар, иначе бы мы пришли к открытому разрыву. Но, как видно, Фюльбер обладает железной выдержкой, так как он и бровью не ведет, ничего не отвечает. Казалось, он вообще ничего не слышал. Но уже само это молчание обвиняет его: если б он хотел доказать свою невиновность, ему следовало бы потребовать у меня объяснений, что я имею в виду, говоря о «ночи в Мальвиле».

— Попросим, Эмманюэль, — помолчав немного, говорит он своим глубоким баритоном. — У нас всегда найдется о чем просить бога. И совсем особо я помолюсь, чтобы ты согласился принять в Мальвиле аббата, которого я тебе пришлю.

— Это зависит не от меня одного, — отвечаю я с живостью, — это наше общее дело. У нас все решения принимаются большинством голосов, и, если я оказываюсь в меньшинстве, мне остается только подчиниться.

— Знаю, знаю, — говорит он вставая. И, взглянув на часы, добавляет: — Пора уже подумать о мессе...

Я тоже встаю и сообщаю ему, что бы мы хотели получить взамен коровы, которую отдаем в Ла-Рок. Когда я упоминаю о ружьях, он бросает взгляд на стеллажи, установленные в моей спальне Мейсонье, его, кажется, удивляет, что они пусты, но он ничего не говорит. Но зато его так и передергивает, когда я упоминаю о лошадях.

— Две! — восклицает он, встрепенувшись всем телом. — Целых две! Ну, это уж слишком. Напрасно ты воображаешь, что меня не интересуют лошади. Я даже начал брать у Армана уроки верховой езды.

Я хорошо знаю Армана. В замке он считался человеком на все руки. Впрочем, своими руками он гораздо охотнее загребал чаевые, чем работал. К тому же это скрытный тип и страшный грубиян. Мне-то прекрасно известно, что он за наездник. В замке было три мерина и две кобылы, но Лормио (а в их отсутствие Арман) предпочитали ездить только на меринах. Они боялись кобыл, и я-то знал почему.