Мальвиль — страница 74 из 111

— А теперь я хочу вернуться к тому, о чем в самом начале упоминал Колен, — вновь заговорил я. — Все мы почувствовали одно и то же: как жутко было стрелять в этих несчастных. Поэтому-то мы и замешкались. Но тут я хочу кое-что добавить. Раз наше замешательство стоило жизни Момо, стало быть, это было ложное чувство. Со времени катастрофы мы живем в иную, не прежнюю эпоху, но мы еще до конца это не уразумели и не до конца к ней применились.

— А что значит «в иную эпоху»? — спросил Пейсу.

— Вот тебе пример, — обернулся я к нему. — Предположим, что до катастрофы какой-то тип пробрался ночью к тебе на ферму и сжег, ну, скажем, из мести, твое гумно, сено и коров.

— Пусть только попробует, — заявил Пейсу, позабыв, что у него ничего не осталось.

— Ну вообрази, что ему это все-таки удалось. Ты скажешь: «Он причинил бы мне огромные убытки». Но жизни-то твоей это не угрожало. Во-первых, существовало страхование. А пока тебе еще не возместили потери, ты обратился бы в сельскохозяйственный банк, и тебе бы выдали ссуды, чтобы ты мог купить коров и сено. А теперь, слушай меня хорошенько, теперь, если у тебя крадут корову, отнимают лошадь или съедают твой хлеб — кончено, беда непоправимая, рано или поздно ты умрешь по вине того, кто это сделал. Это уж не просто кража, это тяжкое преступление. И преступление, за которое следует карать смертью немедленно и без колебаний.

Я заметил, что у Жаке как-то странно задергалось лицо, но, поглощенный своей мыслью, не сразу понял, в чем тут дело. После гибели Момо я обдумывал и так и эдак то, что сейчас высказал вслух, и мне даже стало казаться, что это само собой разумеется. И тем не менее я понимал: к этому придется возвращаться еще и еще, ибо представления, выработанные у моих товарищей и у меня всей нашей жизнью, не могут измениться за один день. Как не может инстинкт самозащиты вытеснить в нас привычное уважение к человеческой жизни.

— И все же, убивать людей… — печально протянул Колен.

— Придется, — ответил я, не повышая голоса. — Этого требует новая эпоха. Повторяю: человек, который отнимает твой хлеб, тем самым приговаривает тебя к смерти. А я не вижу чего ради ты должен предпочитать, чтобы умер ты, а не он!

Колен молчал. Все остальные тоже. Не знаю, сумел ли я их убедить. Но все, что произошло, само по себе довод, и весьма веский. И он сработает за меня — он врежется в память моих товарищей и постепенно поможет мне внушить им, внушить в первую очередь себе самому, тот рефлекс, который побуждает животное, не теряя ни минуты, яростно защищать свое логово.

В конце концов я все-таки обратил внимание на Жаке. Он весь побагровел, крупные капли пота блестели у него на лбу и на висках. Я рассмеялся:

— Успокойся, Жаке! Решения, которые мы приняли сегодня вечером, обратной силы не имеют.

— А что значит «обратной силы не имеют»? — спросил он, подняв на меня свои добрые карие глаза.

— Они не относятся к тому, что произошло раньше!

— A-а, вон что! — сказал он с видимым облегчением.

— Эх дурья твоя башка, Жаке, — проворчал Пейсу.

И мы все, глядя на Жаке, рассмеялись, как только что смеялись над Тома. Кто бы мог подумать, что после всей той крови, которая пролилась с обеих сторон, мы сможем так скоро развеселиться. Впрочем, веселье — не то слово. Наш смех имел социальный смысл. Он скреплял наше единство. Тома, наделавший кучу ошибок — наш. Жаке — тоже. После всех испытаний наша коммуна реорганизовывалась, подтягивалась, укреплялась.

Погребение Момо было назначено на полдень, потом было решено причаститься. После утреннего собрания я ждал у себя в спальне тех, кто пожелает исповедаться.

Я выслушал Колена, Жаке и Пейсу. Еще до того, как каждый из этой троицы открыл рот, я уже знал, что их мучает. Что ж, если им кажется, что я могу избавить их от этого бремени, тем лучше. «Кому простите грехи, тому простятся, на ком оставите, на тех останутся». Сохрани меня бог вообразить, будто я обладаю этой непомерной властью! Ведь я порой сомневаюсь, под силу ли самому господу богу облегчить человеческую совесть. Впрочем, хватит! Не хочу никого огорчать такой ересью. Тем более что в этой области я не уверен решительно ни в чем.

После исповеди Колен сказал мне со своей обычной ухмылкой:

— Пейсу говорит: Фюльбер на исповеди все кишки вытянет, а потом еще отлает. У тебя подход другой.

— Этого только не хватало! — улыбнулся я в ответ. — Ты исповедуешься, чтобы на душе стало легче. Чего ради я буду взваливать на тебя лишнее бремя?

К великому моему удивлению, лицо Колена вдруг сделалось серьезным.

— Я не только для этого исповедуюсь. А еще для того, чтобы стать лучше.

При этих словах он даже покраснел, фраза эта ему самому показалась смешной. Я недоверчиво пожал плечами.

— Думаешь, это невозможно?

— Для тебя, пожалуй, и возможно. Но в большинстве случаев нет.

— Почему же?

— Видишь ли, люди очень ловко скрывают от самих себя собственные недостатки. А отсюда вывод — исповедь их немного стоит. Возьми, к примеру, Мену. Заметь, она не ходила ко мне исповедоваться, а то я, конечно, промолчал бы. Мену корит себя за то, что «обижает» Момо, а за то, что поедом ест Фальвину, — никогда! Да она вовсе и не считает, что ест ее поедом, она считает, что ведет себя с ней как надо.

Колен рассмеялся. А я вдруг заметил, что говорю о Момо, как о живом, и у меня больно защемило сердце. Я тотчас переменил тему:

— Я написал записку Фюльберу, хочу предупредить его, что в окрестностях появились банды грабителей. Посоветовал получше охранять Ла-Рок, особенно по ночам. Ты не против отнести записку?

Колен покраснел еще гуще.

— А ты не думаешь, после того, что я тебе рассказал, не будет ли это…

Он не договорил.

— Я думаю, что в Ла-Роке живет твоя подруга детства и тебе приятно ее повидать. Ну и что из того? Что здесь плохого?

После троих мужчин на исповедь явилась Кати. Не успев войти в комнату, она повисла у меня на шее. Хотя ее объятия оказали на меня весьма определенное действие, я решил обратить все в шутку и, смеясь, отстранил ее.

— Полегче, полегче! Ты, кажется, пришла сюда не для того, чтобы на меня вешаться, а чтобы исповедаться. А раз так, садись и, пожалуйста, по ту сторону стола, по крайней мере я хоть буду в безопасности.

Кати пришла в восторг от моих слов. Она готовилась к более холодному приему. С места в карьер она начала исповедоваться. Я ждал, что будет дальше, так как догадывался — она пришла не за этим. Пока она каялась в своих грехах, в основном пустяках, которые вряд ли тревожили ее совесть, я заметил, что она успела подвести глаза. Не слишком ярко, но тщательно. И брови, и ресницы, и веки. Как видно, у нее еще не иссякли запасы косметики, оставшиеся от прежних времен.

Она закончила свое невинное саморазоблачение — я не говорил ни слова. Я выжидал. И чтобы сохранить полную бесстрастность, даже не глядел на нее. Чертил что-то карандашом на промокашке. Бумагу я жалел, слишком дорога она стала теперь.

— А в общем-то, — спросила она наконец, — неужели ты все еще на меня сердишься?

Я продолжал рисовать.

— Сержусь? Нет.

Так как я не стал вдаваться в объяснения, она продолжала:

— А вид у тебя такой, будто ты недоволен. Молчание. Я продолжал рисовать.

— Ты и вправду недоволен мной, Эмманюэль? — спросила она самым нежным голоском.

Наверное, при этом она сделала мне глазки и состроила умильную рожицу. Зря старается. Я весь поглощен своим делом. Рисую на промокашке ангелочка.

— Я не доволен твоей исповедью, — сурово сказал я.

Тут я наконец поднял голову и в упор поглядел на нее. Этого она никак не ждала. Видно, как аббата она меня всерьез не принимает.

— Разве так исповедуются? Ты не покаялась в самом главном своем грехе.

— В каком же это? — спросила она с вызовом, который прозвучал в ее голосе помимо воли.

— В кокетстве.

— Ах, вот оно что! — протянула она.

— Да, да, в кокетстве, — подхватил я. — В твоих глазах это пустяки. Ты любишь мужа, знаешь, что ему не изменишь (при этих моих словах она насмешливо улыбнулась), и говоришь себе: «Почему бы мне не позабавиться!» К сожалению, эти невинные забавы в общине, где на шестерых мужчин всего лишь две женщины, весьма опасны. Если я не положу конец твоим заигрываниям, ты мне устроишь в Мальвиле бордель. По-моему, и так Пейсу уже слишком на тебя заглядывается.

— Правда?

Она сияет! Она даже не старается делать вид, что раскаивается.

— Да, правда! И с другими ты тоже заигрываешь, к счастью, на них это не действует.

— Ты хочешь сказать, что на тебя не действует, — заявила она с вызовом. — Так это я и сама знаю. Тебе по вкусу одни толстомясые, вроде той голой девки, которую ты повесил у себя в изголовье. Хорош кюре! Куда приличнее повесить там распятье!

Ей-богу, она, кажется, кусается!

— Это репродукция картины Ренуара, — ответил я, с удивлением заметив, что перешел от нападения к защите. — Ты ничего не смыслишь в искусстве.

— А фотография твоей немки на письменном столе — это тоже искусство?.. Старая грымза! Корова дойная! А впрочем, конечно, тебе на все плевать — у тебя есть Эвелина.

Ну и змея! Я сказал с холодной яростью:

— То есть как это у меня есть Эвелина? Ты это о чем? Ты, кажется, принимаешь меня за Варвурда?

Впившись глазами в ее глаза, я испепелял ее взглядом. Она осторожненько забила отбой.

— Да я ничего такого не сказала, — возразила она. — У меня и в мыслях этого не было.

Плевать мне на то, что у нее было в мыслях. Я мало-помалу успокоился. Схватил карандаш, затушевал крылышки у моего ангелочка. Зато подрисовал ему рожки и большущий хвост. Цепкий хвост, как у обезьяны. И увидел, что Кати вся извертелась, пытаясь разглядеть, что я рисую. До чего же она гордится своим женским естеством, эта паршивка! Ей необходимо каждую минуту ощущать свою власть! Подняв голову, я в упор поглядел на нее:

— По сути дела, ты мечтаешь об одном: чтобы все мужчины в Мальвиле в тебя влюбились и все мучились. А тебе и горя мало — ты любишь одного Тома.