льше. В лес только въехал, конь там чего-то испугался и понёс. Глаз ему, тятеньке, и выхлестнуло тут же — веточкой стегануло. Вот и кривой был почему.
— Тут и закона, думаю, не надо никакого, — говорит отец. — Так уж оно совпало просто. Мало ли… Ты в кашу соли добавляла?
— Да не в другой же какой день, а как раз в этот почему-то… Добавляла. Не солёна?.. Это тебе не спотыкнуться — упал, поднялся и забыл, — не палец чиркнуть ножичком маленько, а глаза всё-ж-таки лишиться… не ресницы.
— Да по мне дак не солёна, ну уж ладно.
— Соль-то чё, вон на столе идь.
— Идёт кто-то, — говорю я.
— Где? — спрашивает мама.
— Ворота хлопнули, — отвечаю.
Сидим. Слушаем.
В дверь вскоре постучали.
— Входите, — говорит мама. — Не заперто.
Ворвалась в дом околевшая будто сильно в сенцах изморозь, седой собакой прямиком под стол метнулась сразу, обдала нам ноги холодом и расстворилась, словно её и не бывало. Следом за ней порог переступила и другая гостья — Анна Григорьевна Билибина, фельдшерица яланская. За глаза — Медичка или Аннушка. Свекровь её, Аграфену Егоровну, зовут Билибихой, но та на улицу уже и не выходит — ветхая. Да и больная: как клёшеё запрошлым летом укусил, так и слегла она. Дерьгат теперь её и клонит. Ту я давно уже не видел.
Поздоровалась Анна Григорьевна. Заулыбалась ровными и белыми зубами. Лет пятидесяти. Миловидная. В маленьких чёрных валенках, в коричневой дублёнке. «В ладных катанках и в буром полушубке», — так бы сказал отец, если бы видел. В шапке собольей. Как боярыня.
«Лиса Патрикеевна, — говорит про неё отец. — Настояшшая. Хвост распушила, завиляла им, как помелом, перед тобой, дак знай, понадобилось чё-то от тебя ей… И слова просто так не скажет — с целью».
«Ну, нам с тобой, к примеру, ничё худого она ещё пока не делала, — отвечает ему на это мама. — А забегат ещё вон и проведует».
«Да чё, что не делала, — говорит отец. — Всё равно хитрая… Лихва да лесть отяпе в честь. А проведует, дак у неё обязанность такая, ей за это, поди, платят».
«Может, и платят, да идь не ко всем же вот она заходит… Хитрая-то хитрая, конечно, — соглашается и мама. — Чего-чего, а этого-то у неё уж не отымешь. Ну а иной простой, да хуже хитрого».
— Ох, как тепло у вас, уютно, — говорит Анна Григорьевна.
— Да печка русская с утра топилась, — говорит мама, будто оправдывается, — и натопилось… Это какими ж к нам судьбами?
Анна Григорьевна приезжая, по матери цыганка, по отцу даурская казачка, попала сюда по распределению после окончания медицинского училища в Исленьске. Вышла замуж тут за местного парня, родного племянника Василия Серафимовича Плетикова, Колю Билибина. У них трое взрослых уже детей, сын и две дочери, и все они учительствуют в разных школах в Елисейске, иногда съезжаются к родителям на выходные. Сын быковатый, а дочери кичливые, с односельчанами не здороваются, проходят мимо них, носом бороздя по небу, а совестью — по земле, — для простосердечных и общительных яланцев это дико. Сидят они, Билибины, в доме всегда, и днём и ночью, на заложке — чудно это для яланцев, которые, куда-то уходя, иной раз и избу на замок не закрывают. По ограде у Билибиных, гремя, как каторжник, цепью, мотается свирепая, как ордынец, овчарка — сунься, не разорвёт, но уж мотнюрасполосует, это точно. Зовут их, Билибиных, в Ялани бирюками и говорят о них так: для себя только живут, мол, люди, нерадушные, гонористые.
— У соседей была ваших, — говорит Анна Григорьевна. — Оказалась в этом околотке, так и к вам решила заскочить вот.
— Ну и слава Богу, — говорит мама. — Давно уж не заглядывала. Проходи, садись… на стул эвот. — А чё там, — спрашивает, — у соседей-то?
Прошла Анна Григорьевна неторопно, интеллигентно присела на предложенный ей мамой стул, полы дублёнки на коленях поправила несуетливо. Улыбается светло нам всем по очереди — и мне, и маме, и отцу — будто узреет тот её улыбку, ну и — печке, коли уж речь и той коснулась.
— Да Катерину еле отходила… Луша-немуша за мной прибежала, намаячила в окно мне… Зашла зачем-то к ним и видит, что той плохо, — говорит Анна Григорьевна. — Толя спит, и не разбудишь… А я пришла, у Катерины уж и губы посинели.
— О, Господи… Это никак опять с похмелья? — говорит мама, качая головой.
— Ну а с чего ж ещё, тётка Елена? — говорит Анна Григорьевна. — Они же вечно, если не пьяные, увидишь где их, то с похмелья. Если не видишь, значит — пьют.
— Так и умрёт когда-нибудь, вот глупая… Ну и Катюня. Да умереть-то разве долго.
— Укол поставила, успела.
— Который раз уже… Всё не уймётся. И унялась бы, но не может. Ему-то ладно, мужику, ну а уж бабе… непростительно.
— И неприлично, — говорит Анна Григорьевна.
— Да уж какое тут приличие, — говорит отец. Доел он кашу, отодвинул чашку, отложил ложку, смотрит внимательно на Анну Григорьевну. — Срамнее бабы пьяной чё быват ли, нет ли, я не знаю?
Вспомнил я, что Толя и Катя были у меня описаны когда-то в одном из моих ранних рассказов, и там, в рассказе, умирают якобы они оба молодыми от непробудной пьянки. Когда я сочинял этот рассказ, Толя выпивал уже, но в меру, а Катя — та тогда ещё и не притрагивалась даже.
— И Толя, — говорит Анна Григорьевна, — еле живой. И оба пьют и не боятся.
— Да, — говорит мама. — Еле-еле душа в теле. С ума прямо посходили. И чё в них лезет?
— Вино и водка… чё в них лезет, — шутит отец.
— Молиться надо шибко им или Вонифатию мученику или Моисею Мурину… от винного соблазна. За них ли кому…
— Ага, — говорит отец, — хоть до расшибу замолись. Как пили, так и будут пить… Всё бы, как у тебя-то, просто было бы, смотришь, и водку некому бы стало покупать… И Колотуй вон разорится.
— Да кто же говорит, что просто… Тесным путём идти, а не по тракту столбовому шпарить… Было бы просто, и беды никто не знал бы.
— Если бы ещё вино и водка, Николай Павлович, — говорит Анна Григорьевна. — А то ведь спирт. Ещё и спирт бы, так тогда бы ладно, то ведь голимая отрава. Пили бы путнее, не угроблялись так бы… Ну, — говорит Анна Григорьевна, — давайте я послушаю вас и давление проверю.
Поднялась Анна Григорьевна, сняла дублёнку и шапку, положила аккуратно их на стул, на котором сидела.
— С кого начнём?.. Давай с тебя уж.
Вынув из своего фельдшерского саквояжика прибор и проверив у мамы артериальное давление, говорит Анна Григорьевна:
— Голова не болит?.. Чуть-чуть пониженное. Кофе выпить тебе надо.
— А-а, поболит да перестанет… На кофе денег нам не наберёшься, — говорит мама. — Да нам теперь уж и вода живая не поможет… Старость. Больше уж стонем, чем болит-то.
— Все бы вот так, тётка Елена, — говорит Анна Григорьевна. Обследовала и отца. — Вот уж, не перестану удивляться, Николай Павлович, — говорит после. — Сердце у вас как у быка, а давление как у младенца.
— Медведь, — говорит мама.
— Самый что ни на есть, — говорит Анна Григорьевна.
Медведь доволен, улыбается куда-то, раскатывая рукав свитера.
Вышёл я из столовой, миновал зал, вступил в комнату отца, встал там около окна. Лбом прислонился к стылому стеклу. Низко над ельником повисло солнце — просвечивает оно бледно-розово сквозь золотисто-жёлтый падающий снег. В это окно увидеть можно зрячему, где оно восходит утром и где закатывается вечером. Но день-то, слава Богу, уже прибывает. Удлинился больше, чем на полчаса. И на душе от этого становится чуть веселее. Мы — как трава — от солнышка зависим.
Стою я. Вспомнилось.
Готовился я в то время к защите дипломной работы и сдавал последние государственные экзамены. Так себе, из-за поры сиреневой, готовился, так себе, конечно, и сдавал. А белыми ночами, когда сам я не был у кого-нибудь в гостях, не оставался кто-то у меня ли на ночь, сочинял ещё и рассказы — сочинял, как мне казалось. Тогда и выдумал я тот — про Катю и про Толю — не объясню себе теперь, как и на ум они мне пали. И тогда же я болел, и уже долго, воспалением лёгких — простыл, в палатке обитая больше месяца, в экспедиции и в затянувшейся до октября полевой разведке, снаряжённой и возглавляемой моим научным руководителем для поисков хоть каких-нибудь следов затерявшейся в историческом пространстве веси белоглазой, — всё и подкашливал, как питерский чахоточный разночинец.
За неделю до защиты дипломной работы мы с однокурсником моим, как и я же, с кафедры археологии, Ваней Слепнёвым-Данилевским, славно отметили у меня на Карповке, в доме, в котором, в одной из квартир, конспиративной, только не в нашей, чаёк пивал когда-то и Владимир Ильич Ульянов-Ленин, основатель канувшего уже в лету государства, успешную сдачу последнего госэкзамена — то ли, вот и забыл уже, по научному (было такое! — это тому, кто не поверит) коммунизму, то ли по атеизму — семью или восемью, тоже точно-то уже и не помню, бутылками алжирского сухого красного вина. А назавтра я очнулся и, чтобы хоть как-то включиться в подготовку к предстоящей через несколько дней защите, выпил прежде кружек пять дрянного растворимого кофе, а потом ещё и кружки две густого, как смола, чаю. Чё и лезло. И со мной случилось что-то к вечеру. Охватил меня необъяснимый, беспредметный вроде и непреодолимый страх: я умираю! — мысли мои стали разваливаться, не мог я и двух слов составить в предложение, способен был подумать только так: «Господи»; «плохо»; «страшно»; «умираю». Мир от меня стеной отгородился будто, остро почувствовал я от него себя вдруг обособленным. Сходить к соседям и попросить, чтобы они вызвали скорую помощь, я и не догадался даже, постеснялся ли, не помню. Лёг на тахту, собрался умирать. И забылся я, наверное. Но показалось мне, будто поднялся я и вышел на улицу. Улицы нет — нет ни домов, ни Карповки, ни набережной. Есть лишь пространство, заполненное серым, пепельным, светом. И тут же будто, что-то вроде как забыв, за чем-то возвращаюсь, но попадаю не к себе, а в квартиру этажом ниже. В коридоре стоят парень и девушка, внешне