Малые святцы — страница 16 из 51

портмоне, класс уяснил тогда, когда Антоний положил его, пухлый, на стол, и предмет соединился со словом, войдя с ним в тесную взаимосвязь. Это как будто у кого-то к имени ещё добавилась и кличка… У нас не говорили портмоне, у нас в Ялани и до сих пор говорят кашелёк или гаманок. И вот, Кабан привязывает шнурки учительских ботинков к ножке стула, а Толя в это время делает ракету — к стальному перу от ручки пристраивает бумажное оперение. Смастерил, окунул в чернильницу и запустил. Ракета летит, а весь класс за ней, замерев, наблюдает. Летит ракета и, опускаясь, втыкается учителю в лысину. Антоний, так его мы называли, побагровел — по лысине у него потекла узенькая чёрно-красная струйка, — затем, не трогая руками воткнувшееся в его голову перо, встал со стула и пошёл, свалившись на пол тут же. В кино, на его деньги, мы всё же тогда сходили, но без него, без нашего преподавателя.

— Пойду я, полежу. Устала чё-то, — говорит мама. — Хоть бы никто опять не заявился. — Сказала так и удалилась в свою комнату.

К себе подался и отец.

Лёг я на диван, взялся за «Волхва», но не могу читать — глаза слипаются — не выспался: за два вечера и за эту ночь написал я к своему роману о моём предке ещё одну главу — такую:


Ветру наскучит в вывертах блажных и своей прихоти непредсказуемой по отутюженной падерой, до блеска лунного уже отглаженной, заснеженной земле московской пресмыкаться — то, смотришь, где в какую щель, в которую ещё не юркал, как-то пропустил, раздвинув приколоченные плохо доски или разметав солому или сено, протиснется со свистом, тем же путём и обратится, в глухой, узкий проулок ли, в котором тоже как-то он ещё не побывал, или побывал, да что-то, может, там оставил, заглянет; то полёвку — из норки та, лапками еле-еле разгребя тугой занос, высунется было на луну позыркать, по иной ли какой мышиной надобности, в гости, может, ждёт кого, так встретить, не даст той ни разу и глазёнками на свет моргнуть — тут же назад её, плюгавую, усы ей жиденькие разъерошив, принудит шмыгнуть и, волчком над норкой покрутившись, субоем лаз ещё плотнее перекроет, чтобы сидела до поры до времени в своей купине мягкой и не рыпалась, поганка; то ко псу бездомному, глядишь, привяжется, и без того которому житьё-бытьё пока не в радость, в паху у него повертится, шерсть на загривке после ему вздыбит и тепло, какое с горем пополам успело накопиться, из шубёнки его вытолкает, а не утерпит пёс, всему покорный, ощерится сердито, так и снегом по клыкам ударит хлёстко, метнёт в пасть ему стылым, — наскучит ветру бесомыжничать внизу, и выше вскинется вдруг необузданным савраской, в дуле трубы печной, в потёмках дымохода сажей шелестя, завоет дурковато, так что в подклете, как в пустой утробе скотской, зычно отзовётся: у-у-у; позавывает — и отступится — скоро всё ему надоедает: ветреный; силу пробуя свою, как молодой бычок, начнёт на стены напирать — уронить-то, слава Богу, не уронит — выдержат те, затем вроде и ставлены были, но шаткие плахи пола за ними нет-нет да и заскрипят где-то — плахи пола, потолка ли; а то, опять низринувшись опрометью, выхватит из сугроба ворох снежной, твёрдой, как горох сушёный, крупки и осыпет ею со всего маху, тотчас заново стремглав взметнувшись, как картечью, им же и вылизанный дочиста на кровле тёс — шорох от этого дробный не только там, на чердаке, но и в жилых коморах отдаётся; словом, дикует ветер и никак не успокоится; всё-то и кажется, всё-то и чудится, будто проник в дом кто-то — кто же ещё, как не грабитель-то — и шарится незримо.

Несмотря на этакую непогоду и на столь поздний час — первые петухи откукарекали уже давненько, — кому-то ещё и не спится в заметеленном напрочь Заречье, не спится — мало, но и — дома не сидится. Шагают, мотаясь из стороны в сторону, подгоняя свою общую, сомкнутую воедино, коротенькую от высокой луны и выплясывающую опередь тень, над которой, указывая на неё руками и что-то забавное в ней находя, и гогочут, в обнимку двое пьяных, ломких в коленях и зыбких, как отражения на потревоженной воде, — немцы — ветер то со спины их подпихнёт, то обгонит и в грудки ударит крепко — упираются те, как могут, — а где их и обманет: сначала будто подопрёт, потом отпустит неожиданно — повалятся, глядишь, дружно, — ладно в снегу их, гуляк, уже вывалял, — и поют при этом что есть мочи по-немецки. Увязалась за ними — от ненастья, от сиротства ли — остервеневшая собачонка — мелкая, с кошку, — чуть ли за пятки, давясь визгом, не хватает пьяниц, но не обращают те на неё никакого внимания, хоть и петь вроде мешает им. Туда проследовали вдоль высокой ограды, мимо сада, один другого, что ли, провожая, из гостей ли возвращаясь вместе, обратно вскорости плетутся, тенью теперь своею преследуемые, — то ли те же заблудились, то ли других таких же вынесла нелёгкая откуда-то. Но и на сей раз, слышно, немцы. И голосами с первыми неотличимые. Вроде и песню тарабанят ту же самую; дурногласят, дурногласят, захмелевшие, и вдруг утихнут: либо так что, тянули долго, и дух теперь переводят, либо слово в песне подзабыли, вспоминают, или уж от ветру захлебнулись, так поэтому, а как отдышатся, так и по-новому горланить принимаются. Собачонка только следом уж не увивается — на кого другого, может, перекинулась, на луну ли где засмотрелась, или песенники, завалившись, под собою насмерть где её нечаянно замяли — что же, под самыми ногами у них путалась, — кто знает?

Лунный свет цедит ровненько сквозь слюдяную, незатейливо расписанную разными цветиками и волотью да снаружи ещё запечатанную узорчато, но тоненько и прозрачно, словно кисеёй, опокой окончину косящетого окна, мягко и бесшумно, по-рысьи, рассеивается ложным оконным проёмом по полу, застеленному войлоком, — манит, загадочно мерцая, и тревожит душу всякую; мало ли их сейчас, несчастных и обманутых ею, луною полною, беснуется по городу-то, Господи помилуй. Это влюблённым лишь в утеху. А за оконцем мреет зимний сад, с краю на край просвистанный пургой нещадно, пустынный — ни пёс, ни кошка, по ночам обычно на мышей охотясь, нынче туда не забредёт, никакая птица с вечера там на ночлег не останется, если погибнуть не захочет, — позванивают в нём едва слышно за общим вьюжным многошумием, как далёкие балабончики, голыми, перемёрзшими ветками соприкасаясь, яблони и вишни, то забудет про них ветер, уберётся Бог весть куда, то налетит опять откуда-то, набросится неистово и, проскакав волчком по саду, пригнёт деревья к долу очумело.

Это там так, за оконцем. А тут. Горит, вяло колыхаясь пламенем и пощёлкивая, будто лузгает кто семечки, перед распятием сальная свечка, выявляя из пунцового полумрака скорбный лик Спасителя и озаряя багряно за Ним обитую жёлтой рогожей стену, будто выжженную солнцем голгофскую траву. Дохнёшь на свет свечи, на тот ли, что сквозь слюду оконную таинственно лучится с улицы, и заметишь, как отпыхивается. Так и не диво — стыло, стыло.

Амалия, пожилая и дородная литовка, со своей старшей дочерью Марией, засидевшейся в барышнях и заслоняющей тем самым путь в невесты младшей сестрице своей Марфе, с изъеденным оспой, а когда-то довольно пригожим лицом, девицей, ворча на выстуженность в комнатах, третью ночь уже подряд уходят спать в одинокую горницу — всё же от ветра там — не так и выдувает. Марфа же, девка на выданье и хоть куда — хоть на картинку, отговорившись тем, что в горнице и без неё, дескать, места мало, а в тесноте ей лишь промучиться, мол, до утра, но не уснуть, что ей и здесь будет не холодно, остаётся в повалуше, где и ночует, уложив на две сдвинутые рядом скамьи пухлую пуховую перину и укрываясь двумя стёгаными одеялами. Но вот ночует только не одна. Третью уже ночь подряд пробирается к ней втае и успешно через задние сени, для него нарочно с вечера не запертые, — не оттого ли там и плахи-то поскрипывали, то всю вину на ветер да на ветер, — прибывший не то за сутки, не то за двое ли ещё до того, как задурило, метель не он ли и привёз, в Москву из далёкого острогу Елисейского с соболиною казною бравый и удалой казак Тренька Истома, с которым познакомилась она, Марфа, нечаянно-негаданно намедни, в Сретенье Господне, когда каталась праздно и весело на санках с ледяной горки.

Давно лежат уже — то засмеются тихо, то шушукаются; то друг на дружку залюбуются — молчат; или на пол, луной распятнанный, томительно уставятся. А тут:

Выбрался Тренька из-под тяжёлых и тёплых одеял, пригнувшись под низким тесовым подволоком, подступил к оконцу малому, втулку вынул, высмотреть было собрался, кто это там, за садом, со звездою будто или с житом, словно Святкам срок ещё не вышел, колобродит с песнями по улице, но никого и ничего не различил из-за плотно залепившего слюду куржака, втулку заткнул, к столу приблизился, отпил, шумно глотая, из ендовы вишнёвой крепкой наливки, вернув на место ендову, взял из миски большой кусок холодной свинины жирной, стоит, смотрит на распятие, подбоченившись одной рукой, ест вкусно, съел, об подскатерник пальцы вытер и, к постели направляясь, спрашивает чуть ли не шёпотом:

— Это о чём там немчура разлаялась так громко?

— Ну а я-то бытто знаю, — отвечает Марфа; возлежит она на боку под одеялами выпукло, расчёсывает гребнем свои распущенные волосы; видны из-под одеял лишь голова её, шея и руки; волосы русые, длинные и густые — чешет их — трещат те, как у кошки; шея ладная; и руки, слава Богу, белые да справные, не какая-нибудь там худость постная.

— Дак а чё ж ты, девка, разве не извычна? — спрашивает Тренька. — Тут живёшь — и ни бельмеса?

— А я каким бы это местом!.. Ещё бы ладно, говорком, — отвечает Марфа, — ну, — говорит, — а то орут — там разбери-ка… Что с того, что тут живу-то?!

— А-а, — говорит Тренька, — а то я думал… — и не досказывает, что он думал, ныряет рыбиной под одеяла.

— Ой! Ой! Ой!.. Йезус Мария! — взвизгивает Марфа, бросая от неожиданности гребень на пол и откатываясь по скамьям к самой стене. — Иззяб-то как!.. Ледышный и ледышный.

— Да уж, наговоришь, — довольный Тренька, посмеивается. — В кою бы пору, тока что идь вылез, — и говорит: — Ты бы потише, а… а то своих ещё разбудишь.