— Кому и жарко… Жизнь прожить такую выпало…
— Ну, не одни они, многим досталось. А сколько лет-то, в самом деле, ему было?.. Интересно.
— Да кто считал их… не копейки.
Пообедали. Мама стала убирать со стола посуду. И говорит:
— Сёдни у Феликса, у зятя, именины.
Феликс — муж старшей сестры моей, Натальи. Живут они в Магадане. Самый старший брат живёт в Мурманске. Другой — в Елисейске. И ещё одна сестра — в Иркутске. Я самый младший.
— Спасибо за обед… Наелся… Схожу в лес, — говорю я, вставая из-за стола.
— На здоровье, — говорит мама. — В лес-то по чё? — спрашивает.
— Да, может, чаги наберу где, — отвечаю.
— Чаги? — переспрашивает отец.
— Чаги, — повоторяю.
— А ты в Межник иди, я как-то видела там много, — говорит мама.
— А я туда и собирался.
— Она и тут, поближе, в Култыке, пожалуй, есть, — говорит отец. — Туда, в Межник, ещё тащиться.
— Прогуляюсь.
— Ноги маять.
Оделся теплее, взял рюкзак и топор, встал на лыжи и пошёл в Межник — место так называется, поля. Поля и в Култыке. Березники там в перелесках.
Свет яркий — глаза слепит — щурюсь. Нос прячу в рукавицу — пощипывает.
Не помню я ни одного Феликса в Ялани. Бывал тут один, но о нём и без меня много написано и сказано. Феликс Эдмундович Дзержинский. Отбывал он тут неподалёку, в тридцати верстах от Ялани, ссылку, лечился в яланской волостной больнице. Вспомнил другого.
Жил я уже не на Карповке, а на Большой Зелениной, рядом с бывшим уютным садом, которого теперь уже нет. Конец июня или начало июля. Только что прошла сильная гроза, захватившая меня на улице. Вбежал я в подъезд, после — по лестнице на свой этаж. Вошёл в квартиру. Переодевшись во всё сухое и бросив мокрое бельё пока тут же, в комнате, возле двери, чтобы не выходить с ним лишний раз в коридор, по которому, охотясь за комарами, слонялся с пылесосом один из моих соседей, Барабанов Юра, какое-то время повалялся на тахте, затем — понял отчётливо, что не уснуть, что и пытаться бесполезно, — встал, из угла в угол побродил бесцельно, включил проигрыватель и, поставив пластинку, сел на подоконник.
С крыш уже не льёт сплошным потоком — теперь с них только капает; капли крупные, земли коснувшись, разбиваются на крошки, как хрустальные флакончики. Пар кудрявится над крышами: обсыхает быстро кровельная жесть. Прихорашиваются на карнизах выбравшиеся из чердачных пыльных камор, где укрывались от грозы, голуби. Небо над домом, что напротив, уже чистое, ярко голубое. Солнце, отражённое одним из окон этого дома, слепит мне глаза. Листья на тополях обвисли после ливня, солнечный свет стекает с них, как с языка собачьего слюна, тянуче в лужи, берега которых облепили густо воробьи.
С развесёлым лязгом, остро рассекая колёсами затопившую рельсы воду и швыряясь бликами, от окон домов и от луж получая ответные, промчался к Крестовскому острову красный трамвай; кроме водителя, в трамвае никого; не будь в нём и водителя, и это бы не показалось странным.
Окно настежь распахнул, с подоконника свесился, взглянул в сторону Зеленинского сада, вырубать который под строительство станции метро уже начали, и за садом тучу тёмно-синюю, как баклажан, увидел, а на туче — радугу шестиполосную, подумал, что Господь напоминает ею свой обет народу избранному: дождь, мол, будет и на праведных и на неправедных, но потопа, дескать, не нашлю — так подумал и пророчество почему-то вспомнилось мне: сему городу быть пусту. Что вдруг?
Воздух такой, что голова легонько кружится, — озоном насыщенный; тонко под ложечкой сосёт — как от потери безвозвратной, как от голоду ли.
Отвлёкся я от тёмно-синей тучи с опоясавшей её радугой, вниз глянул и вижу: сидит возле подъезда — там его частенько можно встретить — пёс понуро. Беспородный, как дичок, смирный, как пень, и на городского совсем не похожий. Поглядишь на него и подумаешь, будто прибежал он из деревни кого-то в городе проведать да и застрял тут поневоле. За высоким, седовласым, с жёлто-зелёным, как созревший пурыш, от какой-то злой порчи лицом и с телом, плоским, но широким, как книга, старцем бродит неотступно — подкармливает тот его, наверное, — но в подъезд пёс не забегает, снаружи остаётся: к себе его старик не приглашает — блох, возможно, опасается или запах псины в комнате не переносит — астматик, а то и приглашать просто некуда — и сам, может быть, на птичьих правах ютится: ноги старик, когда идёт да и когда стоит, беседуя с собакой, в коленях согнутыми держит, будто всю ночь проводит на насесте, — так их там ему скрючит, что и за день потом не выпрямить.
«Приблуда горькая, вроде меня».
Только подумал так, и — сердце сжало даже — вижу:
Пересекает наискосок скверик… Феликс, по прозвищу Зябнущий Дворянин. Ко мне направляется — больше ему тут вроде не к кому. Одет Феликс в плащ защитного окраса, изрядно выцветший, но не равномерно, как штандарт, а продольными, как у дыни, полосами, и сегодня уже больше жёлтый, чем серо-зелёный, каким был, похоже, изначально; плащ прямой, как балахон, но неширокий, наподобие армейского. Отхипповал в своё время Феликс, во что угораздит, как раньше, в чужую униформу или во вретище линялое, теперь уже не выряжается, с недавних пор сосредоточился внутри себя, в одной из чакр, в какой конкретно, не скажу, несведущ в этом, и на всё то, что суетное и снаружи — устои нравственные, нормы общепризнанные, счастье чьё-то или горе, — поглядывает теперь изредка оттуда, изнутри, но так, не чувственно, а созерцательно, не оскорбляя действием неправомерным, без былого раздражения хиппарского, без неприязни — невозмутимым оком Наблюдающего Суверена. Простоволос. Сухие, видно, плащ и куафюра — дождь, поди, дома переждал — попасть боится под кислотный — очень печётся нынче о своём здоровье, к чему ещё божественно неравнодушен, хотя в отрочех-то и тормозную жидкость, и одеколон, и «-очистители», и «-выводители», и «-растворители», и «-разбавители» славно он со товарищи отдегустировал, а в пылкой юности и «Сапалсом» вволю надышался, окропив им сочно носовой платочек, украденный у бередившей безответно его сердце барышни, после чего и просветлел, возможно, — от всего скоромного вдруг отказался, травой питаться начал да кореньями, из-за продуктов и — не по причине крайнего инакомыслия — за океан надумал перебраться — не подыскать тут в нужном их ассортименте-де — ни на базаре, ни в природе (Карлосу Кастанеде пламенный привет). Руки Феликс держит в карманах плаща, под мышкой — кожаную папку; цветом папка чёрная — издали приметна. Ступает Феликс решительно — явно, не на чаёк направляется — по делу. Вспархивают перед ним трусливо воробьи стайками, но прочь не улетают: пропустив его, повисят в воздухе, на безопасной высоте, как эскадрилья мелких вертолётов, и обратно приземляются. Старухи со скамеек — дождь разогнал их было по домам, но только перестал, солнышко выглянуло, и они вернулись, кусок картону или фанерку подстелив, сидят плотными, пёстрыми рядками, как матрёшки на витрине, — глазами цепкими магнитят проходящего мимо них Феликса, он же на них внимания не обращает, разве скользнёт по ним, как по деревьям, зрением периферийным, видит которым зорче, вероятно, чем прямым.
Заметил Феликс в окне меня и брови тут же вздёрнул, будто на дальний свет переключился: как в знак приветствия, так и того, что рад, дескать, очень и видеть и застать хозяина дома, хоть и относится к текущему, как учит Так Пришедший, — так и идёт теперь, бровей не опуская.
Махнув рукой в ответ бровям его, подумал я: «Театр кукол да и только».
У дверей подъезда остановился Феликс, осмотрел прежде пса, хвостом своим простодушно перегородившего чахлый уже ручеёк, бегущий от водосточной трубы в люк, после голову круто, чтобы свою бесстрастную, как у медведя панды или у коала, личину обратить ко мне полной фазой, но не резко, чтобы нечаянно её не сбросить, запрокинул и только мимикой, то есть опять одними лишь бровями, о разрешении спросил: мол, поднимаюсь — можно, нет ли?
И я кивком ему ответил: мол, поднимайся — затем встал с подоконника, окно закрыл, чтобы комары не налетели в комнату, и подался открывать гостю, сразу почувствовав в лице, в мыщцах его… тоже личины ли?.. смертельную усталость.
И спустя минуту, две ли:
— Проходи, проходи… Там снимешь, — сказал я, гостя пропустил в комнату и сам вошёл следом. Дверь прикрыл и направился к проигрывателю. Подступив, взялся за его крышку, но не поднял её ещё и спрашиваю, обернувшись: — Выключить?.. Или не надо?.. Может, сменить, другое что поставить?
В глубь комнаты шага на три от порога гость по инерции продвинулся, остановился и стоит — с папкой под мышкой — как инспектор по делам несовершеннолетних или агент по социальному страхованию, помедлил сколько-то — и откликается:
— Нет, — говорит. И говорит: — Не надо, думаю… Не обязательно, по крайней мере, — плащ на нём застёгнут на все пуговицы, по-гвардейски, даже на ту, которая под самым кадыком; ворот не узкий — горло не стесняет.
То ли потому что произнёс он, Феликс, это так тихо, чуть ли не шёпотом, то ли из-за того что музыка, хоть и на малой мощности, играет, резонируя, тут, в комнате, да пылесос охотника за комарами гудит ещё там, в коридоре, да в квартире смежной телевизор смотрят либо пьяные, либо глухие — от низких звуков стенка содрогается, а по Зелениной, вдобавок к этому, как раз, на околоток весь гремя, в сторону острова Крестовского трамвай промчался, из-за того ли, из-за этого ли, не разобрал ответа я и переспрашиваю громче:
— Выключить?! Да?! — И что обычно: нервничать начинаю, если не расслышу; с крышки проигрывателся пыль сдувать зачем-то принялся — год та копилась там, не меньше — пухлая.
— Нет, — спокойно повторяет Феликс. Трамвай уже за Чкаловским — скрежет его сюда не долетает, другой ещё не подоспел, и пылесос затих на время в коридоре, и там, за стенкой, с телевизором никак случилось что-то — умолк вдруг — сгорел, может, и немудрено, так как бубнит с утра до вечера и ежедневно, а то и ночью иной взлает. — Нет, — говорит Феликс. Как манекен — внесли, поставили — так и стоит он среди комнаты, не шелохнётся; и всегда-то скуп на жесты — руками изредка лишь вяло разведёт; в д