Как-то гуливанил Власий, бражничал, заказы не принимал, в найм не подряжался, а сам вдруг строиться задумал. Не то стайку обновить собрался, не то баню подправить решил, не то желобник на крыше у избы поменять вознамерился, не знаю. К чему там руки приложить, конечно, было. Как у сапожника, который без сапог. Навалил Власий в тайге ровный и долговязый пихтач, вывез его на рыбкоповском жеребце и будто вечером того же дня, как это видится теперь мне, ошкурил брёвна штыковой лопатой, на одном из них, перекуривая, посидел, на чём всё и закончилось — к ночи уже валялся Власий между брёвнами. Пьяный не пьяный, а заказы после, правда, принимал и выполнял их добросовестно, но до личного, в хмельном угаре, видимо, затеянного строительства больше не касался. Так лес и сгнил возле ворот, в кучу трухи древесной обратившись. Когда в Ялани летом был последний раз, заметил я: куст бузины возвысился на куче, и коноплёй вокруг всё затянуло. Мальцы на машинах и на мотоциклах из Елисейска, видел, наезжали, верхушки конопли в мешочки целлофановые, обрывая, складывали.
Всё достоверно, вплоть до мелочи, но вот в одном я всё же не уверен: может, не спьяну Власий взялся строиться, может, напротив, в трезвую, прозрачную минуту, какая у любого пьяницы случается? Мне не известно. Кого спросить бы? Власия? Да нет давно уже его в живых: к брату на пасеку отправился в Четверг Великий, двое суток святоотечески порассуждал с братом, как моему отцу рассказывал тот после, о смерти, о сретении Ангелов святых, об ответе пред престолом Христовом, о Царствии Небесном, о святом пчельнике Зосиме, об Иосифе Обручнике и о прочем, подобающем моменту и месту, а в Пасху, прямо за выскобленным к празднику столом, после Великого Говейна истощав и обессилев, не сладил с кружкой медовухи, братом на посошок ему предложенной, чтобы в пути обратном мысли Воскресению под стать роились в голове его, и помер. Годом позже и жена его, Байчха, скончалась. От белокровия — так говорили. Помню, частенько на слуху у нас тогда была хвороба эта. Детей братовых, племянников своих родных, взял к себе на лето Медосий, лето пробыли они у него на пасеке, мёдом попотчевались, а в конце августа, перед самым началом занятий в школах, развезли их полномочные районо по разным, как говорили, не знаю, правда или нет, интернатам, и с той поры я с ними не встречался; может, и было где когда, встречались, может, тесен мир, да, не признав друг друга, разминулись. Ну а к Медосию — к тому в конце зимы, об эту же как раз вот пору, наведался на пасеку медведь, шатун, из берлоги кем-то или чем-то поднятый, скрал у омшаника, что после выяснилось по следам, и съел, утратив страх от голода и позабыв о нормах поведения, нечаявшего пчеловода — присев на корточки, тот настораживал силок на зайца. Медведя-людоеда этого, когда Медосия хватились как-то, спустя неделю или больше, отец мой, помню, да ещё каких-то два охотника, подкараулив, подстрелили; так возле пасеки и обитал — припасы грабил, что Медосий заготовил, и в омшаник проникнуть пытался: запах мёда не давал ему, поди, покоя; седые волосы в его желудке обнаружили. Вот и выходит — некого спросить, чтобы сомнение рассеять; время наступит, может — и рассеется… когда сокрытое всё станет явным.
Ну а тогда, когда, не выгорев ещё и даже не обыгав, вовсю тайгой ещё благоухая, брёвна враскат валялись на полянке против ворот Делюевской ограды, а по их смолистым, палевым бокам медленно ползали невесть откуда налетевшие с сердитым треском чёрные, усатые, продолговатые, как семечки подсолнуха, но гораздо их крупнее и увесистее, жуки, которых у нас в Ялани называли волосогрызицами, взбрело нам с Рыжим в голову утянуть от брёвен стёсанные с них Власием намедни, липкие ещё — только вот вспомнил, и живицу будто ощутил на пальцах, — ленты пихтовой коры. Зачем они нам понадобились, спроси меня сейчас, я не отвечу, к чему сдались, теперь не понимаю, но тем не менее: дух воровской тогда нас обуял и, видно, крепко. Умыслили мы злое — направились к брёвнам. Идём. На подступах уже. Ещё мгновение — и… Всё бы, возможно, обошлось — по ленте, по две мы бы утащили, по улице бы с ними, пыль дорожную взбивая, поскакали, а после бы и бросили их где-нибудь, забыли бы про них, и не было бы повода теперь для разговора. Но: не дремали те, на чьё «добро» мы посягнули; выследив в щели ветхого заплота, как из засады, выскочили они из своей ограды, улюлюкая, и стали нас — орда ордой — атаковать. Сергей был благодушнее, смирней, чем его брат, — он только так, будто гусей, пугая нас, воришек, жидким таловым прутом рассекал со свистом воздух да, у отца родимого набравшись, лаялся витиевато; Алан — задиристее и лютее, истый воин-чингизид, тот, напрасно слов не тратя, подхватил с земли обломок кирпича и запустил обломком этим в небо. С солнечной выси, почему и не замеченный ни мной, ни Рыжим, опустился снаряд прямо мне на темя и просадил его возле виска. Что было потом, сам я не помню, знаю лишь по свидетельствам других и моего подельника отчасти.
Опрокинулся я навзничь, разметав руки, словно сонный, глаза под веки закатил; лежу пластом, не шевелюсь. Со мной понятно: выбыл из строя пехотинец.
Рыжий ребят — противника — загнал обратно за ворота, дикий их натиск отразив рогаткой, взвалил меня на загорбок — и ну таскать по околотку, как партизан подстреленного своего товарища (жара июльская стояла — сопрел Рыжий, как мышь, рассказывали), всем меня, окровавленного, закорточками у себя показывая и возглашая с гордостью при этом: «Олега ранили фашисты!» — как в кино. Ну и предание тогда живей живого ещё было: фронтовики ещё нет-нет да и (на день Победы — обязательно) выряжались в боевые, хоть и до дыр уже застиранные, гимнастёрки, а кое-кто из ребятишек ещё и в их пилотках красовался, важничая шибко.
Чем бы вся эта «эпопея партизанская» могла закончиться, не стану и предполагать, но, на моё счастье, подвернулся нам, «партизанам», человек «невоенный» и взрослый — Сушиха, соседка наша — траву в лесу поблизости косила, своё хозяйство прибежала проведать: жара ж была — пожаров опасались. Отняла Сушиха меня, беспамятного и бездвижного, у Рыжего — уступил тот, не сопротивляясь, слава Богу, — отнесла к себе (и находились мы около, перед самыми воротами её избёнки, так поэтому, ещё и потому, что и мои все были в это время на покосе), на кровать уложила, а сама в больницу опрометью кинулась — так и сказала после маме: мол, как ошпаренная, упалькала, не жилец уж, думала, парнишка.
Череп пробитый, скобки поставив, залатали мне в больнице. После, перебинтованный, героем долго я ещё расхаживал — покуда Рыжий, отрубая топором свинец на грузило для удочки, не отхватил себе фалангу указательного пальца — потом в героях он уже разгуливал. Но это позже. А тогда.
Когда в сознание пришёл я — там уже, в избе у Сушихи, на кровати деревянной, среди мягких и больших подушек в пёстрых наволочках, — первым делом вот что мне явилось: солнечным светом горенка насквозь, будто хрустальная, пронизана, луч — среди света, словно в темноте, кем-то направленный как будто, — уткнулся в расположенную на комоде почему-то, а не на божничке — может, туда её хозяйка перед тем как побежать в больницу, и определила — малую иконку. Богородица. В ослепительно красном мафории. На лбу звезда и три, поменьше, у Пречистой на плече. Уж очень пристально Она, Владычица, смотрела на меня. Был с Ней тогда Младенец, нет ли, я не помню, если и был, то луч Его не высветил, но — тайна.
Вот что ещё.
Напротив их, делюевского, дома, возле всё тех же самых пресловутых брёвен, посеревших и подгнивших уже основательно, завалил однажды наземь я Алана и давай тыкать его носом в пухлую от зноя дорожную пыль — опять не поделили что-то драгоценное, пожалуй: может быть, складничок, жука ли дохлого, волосогрызицу, не помню, — и не заметил, увлечённый и разгорячённый, как нависла над нами мать поверженного, словно коршуном с выси низринулась. Вызволив сына, отходила она меня, ничком лежащего, бичом по спине основательно, при этом так: ни я ни слова, ни она — оба молчком — немые будто оба. И тихо. Тихо и в небе, тихо и вокруг. Только Алан — стоит тот поодаль, как степняк, изо рта пыль — не пыль уже, а сгустки крови с грязью — выплёвывет глухо, слышу, да хлёсткий бич в горячем воздухе посвистывает тонко, да далеконько где-то трактор едет — передаётся гул мне от земли. А то бы полное беззвучие. Бич разглядел — плетёный, кожаный, — а ту вот, в чьих руках мелькал он, не успел я.
После её, Байчху, довольно часто издали мне доводилось видеть — то в огороде их, делюевском, то на мостках, на речке, когда я там рыбачить оставался с ночевой, а она туда, в сопровождении Власия, приходила полоскать бельё. Но так вот тесно больше не встречались, и не мечтал о чём, признаюсь, я и не жалею.
А вечером того же, помню, дня мне и отец ещё добавил — ремнём меня пониже поясницы помассировал. Но что ремень против бича — не жёг, а гладил.
И мне подумалось:
Гневлив я; иной раз даже и свет в глазах померкнет — так на кого-нибудь рассержусь, бывает, и на что-нибудь — запнусь за что — на то, к примеру; и после хоть не вспоминай — стыдно. Вспыхнув и угасая затем постепенно, до нуля, как конденсатор электрический, не разряжаюсь, а вылетаю тут же в минус и в степень, вспышке соответственно, как отскок мячика — удару. Каюсь позже — грех гнетёт; каюсь в себе, перед священником своей автокефальной церкви. В геенне огненной гореть мне — так я полагаю; не храбрюсь тут и не ёрничаю; страх душу леденит — не до забавы. Вид гнева — вспыльчивость; но без злопамятства — без этого ещё порока, и то ладно, думаю, хоть и слабо пусть, но утешает, с чёрствого сердца и того довольно — как далеко нас отнесло; в момент глухой ярости и слепого возмущения зачнётся порой в душе жажда отомстить тому, кто вверг меня в досаду, живу-хожу потом, лелею сладостно зародыш злобы против мне досадившего, лелею час-другой, но никогда дольше — плод сохранить никак не удаётся — мне же на благо, разумеется, — осознаю; ни мстить, ни зло носить в себе подолгу не умею, ещё и вовсе бы им не чреватить, но вот — увы, сказал уже: как далеко нас отнесло. И отец мой — тот тоже вскипает скоро и бурно, словно известь негашённая, и так же быстро, слава Богу, остывает. Дров наломать, однако, успевал он раньше и за это время, но никогда после, насколько я осведомлён, не ка