ялся, разве что так же, скрытно, как и я, перед своим духовником, в своей автокефальной церкви, не духовником, тогда — перед парторгом, ни перед кем после не извинялся, а если и случалось когда такое, то мне присутствовать при этом, к сожалению, не доводилось; ни «прости», ни «извини» — слов этих от него не слыхивал, но нечто вроде оправдания он иногда произносил: я, мол, нечаянно — нечаянно он, дескать. Как-то, в Ильин день, а день этот, что известно каждому крестьянину в Сибири, редко в какой год обходится без дождя, метали мы с отцом последний зарод, торопились; в воздухе пахло грозой — и буквально, и фигурально; отец ни разу ещё не присел, не покурил, и мне мешкать было некогда — суетюсь, как муха, на виду когда — особенно: я вроде сзади чуть, а суета — та впереди — от отца ею заслоняюсь; будь и безоблачно, не подгоняло бы ничто нас, но с ним, с отцом, и всё равно с прохладцей бы не поработал — чуть зазеваешься, затопчет; мелькаем мы вокруг зарода взбудораженно, словно подвыпили маленько и в догоняжки разыгрались, сена уже остатки — я подскребаю, а отец забрасывает небольшими навильниками его на зарод — вершит. И случилось вдруг такое: ткнул он меня — на самом деле, правда, невзначай — пяткою длинных, троерогих деревянных вил в пах, а я и скрючился, упал и по отаве молча стал кататься; сверкнул отец в мою сторону молниеносно взглядом, будто при очень ярком освещении, при ленте сверхчувствительной и на короткой выдержке сфотографировал меня на память, и, от работы ни на миг не отвлекаясь, обругал меня доходчиво, словно я только тем с утра и занимаюсь, что путаюсь у него под ногами да под вилы норовлю ему подставиться нарочно. Долго я не лежал, очухался. Дометали мы зарод — ещё раз сорок после, правда, изводя меня, чего я внешне не выказывал, конечно, обошёл отец вокруг зарода, по бокам его похлопал вилами, чтобы облёгся ровно, как коня любимого, граблями почесал, погладил, чтобы травина лишняя где не свисала, вид бы не портила, всё же угомонился, удоволился, — присев на кочки, косясь на грозовое небо, помолчали и…
И уже там, в нашем старом ещё доме, давно уже разобранном и распиленном на дрова, поздним августовским вечером, за столом, в светёлке полутёмной, когда на улице гремело, вспыхивало и дождём шумело беспрерывно, медовухи со мной, семнадцатилетним пареньком, кружки по две или по три опростав за то, что до дождей управились мы нынче с сенокосом, он, отец, вдруг вспомнив о случившемся нечаянно возле зарода и весело спросив, не дошеверёдно ли меня пырнул, закрыл так тему: «Ну, я же, парень, ненарочно». Что ж тут скажешь, если — ненарочно.
Случай среди прочих безвинный, и припомнил я его не ради ряда и суда, родителей не судят, как и не выбирают, просто мне понять теперь, когда годами уже в сумрачном лесу, очень уж хочется — понять себя, отца и корень наш казацко-чалдонский, на котором вызрел. И дед ведь мой, отца отец, Царство Небесное ему, был тоже, по свидетельству его дочерей, а моих родных тёток, сдрешной маненько, заполошный. И другой мой дед — тот, что по материнской линии, тятенька, как его чада собственные называли, как и рассказывали же они, Царство Небесное и ему, в спокойные минуты тихий и благомыслящий, хоть и подвижный, как волчок, мог, разъярившись, и телегу изрубить на щепы в одночасье — только за то, что саданулся впопыхах лбом об её оглоблю — виновата… Словом, мне есть в кого. До смерти не изжить. Только вот надо ли?.. Коли предрешено всё и такими нас Господь промыслил… (разве кто примешался и подпортил?) … коли мы, русские, — эллиптоиды, как утверждает Ксения Касьянова, а я добавлю: и лишь могила нас, кривых таких, исправит.
А ещё:
Гнев же есть, по Иоанну Дамаскину, кипение находящейся около сердца крови, происходящее вследствие испарения желчи или возмущения ея. А огонь гееннский, по суждению Исаака Сирина, не что иное есть, как позднее раскаяние.
Сушиха говорила мне, покойница, гнев нужен только на лукавого, мол.
Да, относило-то нас по течению и долго, а возвращаться если, плыть придётся против — трудно.
День истаял незаметно — за обычными мелкими хлопотами. Закатилось солнце в ельник. Подались туда же вслед за ним на ночлег и вороны. Тихо без них в Ялани стало. Небо расцветилось — от золотого до зелёного. Снег засинел. Скворечники уснули.
Предвечерие — тоскливо. Жаль, что водки не осталось.
А пока ужинали, и стемнело.
Затопил я камин, клюшкой ворочаю в нём дрова — те искрятся и потрескивают.
Отец сидит рядом — на огонь смотрит; руки спрятал он в карманах телогрейки; озяб — ёжится. Говорит:
— Чё-то никак мне сёдни не согреться.
— Согреешься, — говорит ему мама.
— Согреешься… Водки-то, чё, уже и нет у нас, ли чё ли? — спрашивает он.
— Да а откуда, — отвечает ему мама. — Выпили.
— Есть, да не дашь, — говорит отец.
— Не дам, — говорит мама. — Понадобиться может… Ещё зарод-то вывозить.
— Когда понадобилась бы, тогда бы и купила, — говорит отец.
— А может, завтра и понадобится, а магазин-то завтра не работат, — говорит мама.
— Тобой бы, баба, лёд долбить где, — говорит отец. — А языком твоим сверлить в нём лунки.
— А ты бы сразу всё и выпил, — отвечает ему мама. На меня смотрит и улыбается.
То и дело подходит она к окну и, прикрывая ладонью глаза от комнатного света, вглядывается через проталину на стекле в сторону дома что напротив.
— Темно у Катерины, — говорит. — И самуё её нигде не видно… В магазин — и в тот не ходит. Запила опять, наверное?
— Не диво, — говорит отец.
— Хошь ступай и проверяй вот.
— Дак давай, чё ты сидишь-то?
— Нежива она уж, может?
Взяла мама с круглого, праздничного, стола в зале вязание, села с ним на диван. Замелькали в руках у неё спицы.
— Чё-то весь день сёдни, — говорит, — кипит сердце, и чё, не знаю… Почитай-ка, — говорит мне.
Взял я Евангелие. Прочитал:
«Истинно, истинно говорю вам: кто не дверью входит во двор овчий, но перелазит инде, тот вор и разбойник…
…
И многие там уверовали в Него».
Отложил я, прочитав главу, Книгу.
Дрова трещат, собаки на деревне лают.
Молчим сколько-то, а после:
— И чем копыто-то ей смазать? — говорит, вздыхая, мама.
— Солидолом, — говорит отец.
— Ну, вазелина нет, дак солидолом и придётся, — говорит, вставая, мама. — А есть ещё у нас он, солидол-то?
— Был где-то, — говорит отец. — У нас найти, правда… куда чё сунут, дак уж сунут…
— Есть, — говорю я. — Завтра дам.
— Пойду-ка спать… Глаза уж закрываются.
Ушла мама. Молится. Заскрипела позже её кровать и сразу успокоилась.
— Ты тут? — спросил отец.
— Тут, — ответил я.
И он поднялся и ушёл к себе.
Остался в зале я один. Свет выключил. Подступил к окну. Стою — лбом чувствую стылое стекло, а затылком — как стучится мне в него бес-предваритель и нашёптывает сзади в левое ухо: «Сходи, проведай Катерину». Нравилась мне она когда-то, но не настойчиво, а мельком, и так давно уж это было.
— Изыди, — как не своё, сказал я, поперхнувшись.
Отошёл от окна, постелил себе на диване.
Улёгся.
И долго, долго, до глубокой ночи, из темноты смотрели на меня зрачки Аринины. А на губах сосцы её черствели.
11
Пятница, двадцать восьмое февраля.
Апостола от 70-ти Онисима (ок. 109); преподобного Пафнутия, затворника Печерского, в Дальних пещерах (X III); преподобных Пафнутия и дщери его Евфросинии (V); преподобного Евсевия, пустынника Сирийского (V).
Виленской (принесение в Вильно в 1495 г.) и Далматской (1646) икон Божией Матери.
Далматская икона Пресвятыя Богородицы. По имени Успенского Далматского монастыря, Пермской епархии. Монастырь основан иноком Далматом. С пламенным мечом явилась Богородица во сне владельцу земли, где поселился Далмат, и строго запретила делать какую-либо обиду подвижнику. Было это в 1646 году.
Венская икона Богоматери, что в Уграх, явилась в 1570 году.
Литургия Преждеосвященных Даров.
Сказания о жизни святых Евфросинии и её отца не имеется.
Онисим-зимобор. Овчарник.
«На Онисима-овчарника зима становится безрогой». Не у нас только. Здесь зима ещё в разгаре и терять рога пока не думает — ещё пободается.
На Онисима овчары окликают звёзды, чтобы овцы ягнились.
Женщины в этот день зорнили пряжу.
Мама, в очках, в которых отец когда-то читал отрывной календарь-численник, военные мемуары советских полководцев и выписываемые им газеты, сидя прямо под лампочкой, пряжу вечером вчера сучила, но на зорю утреннюю вряд ли её выставляла сегодня — утратился обычай. «Репью-то сколько в ней», — всё огорчалась, то и дело выдёргивая из шерсти репейные липучки и складывая их у себя на подоле. Насучит полное веретено и на клубок смотает нитку после. Клубок лежит на полу у неё под ногами — кошки нет, та обязательно с ним поиграла бы, размотав его или запутав нитку, а мама кошку, отнимая у неё клубок, непременно назвала бы лихорадкой; кошка есть — живут они с котом в подсобке, бабушка и внучек, внучек и сам уже, пожалуй, дедушка. «Войдёшь утром в подсобку, — говорит мама, — а они лежат, как муж с жаной, в обнимку… Пакось. С них и толку-то — мыши с ними — как с друзьями. Ну а жрать — как жеребцы. Удавил бы кто их, чё ли. Ты-то не можешь? Нет. Отец бы видел, тот бы быстро…» Ловко управляемое тремя пальцами, крутится, шурша, у мамы по колену веретено, то замелькает, поднятое, в воздухе. С детства и звук знаком, знакома и картина. Раньше, за пряжей, долгими зимними вечерами, при лампе, электричество у нас тогда частенько — или светильщик закуражится, напившись, вырубит, или на станции закончится солярка — отключали, рассказывала нам мама сказки, даже отец, когда был дома, не в командировке, и в добром духе пребывал, — и тот их слушал, ну а мы уж — обмерев и затаив дыхание. В сердце моём теперь хранятся эти вечера — как в фильмофонде. Больше всего пугала меня сказка про медведя на деревянной ноге, пришедшего ради мести в деревню и съевшего старика и старуху — а тех-то как мне было жалко. Этот медведь мне часто в детстве снился. Днём я отца боялся, ночью — этого медведя. Зигмунд Фрейд сегодня, Господи помилуй, не приснился бы.