Малые святцы — страница 29 из 51

Я уже вставал, помогал маме с управой. Лёг после снова, сладко задремал. Сквозь дрёму слышу:

— А ну закапай-ка, Елена.

— Какая палка где?

— Тьфу ты зараза!.. Ей говоришь: закапай! — а она… Пошто така-то?!

— Счас, обожди минуту, с печкой разберусь… Нетерпеливый, как жених.

— Чё ты?

— Ничё.

— Под нос себе бормочет чё-то.

Тут же слышу, чуть ли позже:

— Ты почему всё мимо-то?..

— Всё-то пошто, не всё… А как?.. Моргашь идь.

— Ну дак и чё, что я моргаю… В глаз же капашь, не куда-то… Не моргать-то не могу я. Пахорукая ли, чё ли?

— А ты моги, ты же мужик.

— Моги!.. Мужик!.. Болташь всё чё-то!

— А помогат тебе чё, нет ли?

— Да в кою пору… Ну, свет-то в окнах вроде как меречит… как будто чё-то проступат… где как окно-то вроде, отличаю.

— Ну дак и вот.

— Чё дак и вот?.. Привычка, может, дак и кажется…

— Надо лечиться. Может, и поможет. Помогло, поди, кому-то. Зря-то люди не сказали бы.

— Зря-то будто и не говорят, языками — не руками… Перед смертью небо бы увидеть.

— Небо после все увидим.

— Не мели… Чем будешь видеть-то?.. Ну, всё ли, чё ли?

— Обожди, лицо вот только вытру.

Ушла мама на кухню. Удалился отец к себе и лёг там на тахту, чтобы лекарсво в глазах рассосалось.

Солнечно в комнате, спокойно.

Поднялся я, помылся под рукомойником, подсел к столу — чай пить собрался.

— Чай готов. А к чаю тебе чё? — спрашивает мама. — Ну, хошь хлеба, ну, хошь чё-нибудь.

— Ничего, — отвечаю.

— Как ничего?! — говорит. — Жалуток-то испортишь.

— Я привык.

— Я вижу, что привык. Да привычка-то плохая.

— Может быть. Пока не чувствую.

— Почувствуешь потом.

— Потом, баба, суп с котом, — повторяю я отца. — Это когда ещё потом?

— Э-э, мужик, — говорит мама, улыбаясь. — Как и подступит, не заметишь. Всё после скажется, всё к старости-то, как прыщ, наружу выскочит. На каждый год беспечный по болячке, то и по две.

— До старости дожить ещё надо.

— Доживёшь, Бог даст, пошто не доживёшь-то.

Попил я чаю голого, пустого, как говорит мама, поблагодарил её за то, что крепкий заварила, из-за стола вышел и стал одеваться.

— Оболокайся-ка потепле, — говорит мама.

— Да ведь не холодно, — говорю.

— Холодно, не холодно, а всё равно оно на улице, а не у печки. Не лето. Ты это куда?

— Да прогуляюсь.

— Долго не гуляй.

— Да нет, я скоро.

— С Богом… Возвращайся.

Вышел я из дому, встал за воротами на лыжи и направился к ельнику.

В ложок скатился, на крутолобый угор лесенкой поднялся. Стою, оперевшись на лыжные палки. В отцовских шапке, валенках и телогрейке — на него себя похожим чувствую — и не только внешне, но и внутренне. Не любил я раньше сходства этого, страдал от него до отчаяния, отношусь к нему теперь спокойнее. Глазами к блеску привыкаю, а без этого-то и открыть их невозможно — как стеклом, сиянием, их будто режет; вниз смотрю, на тень свою, по склону вытянувшуюся, — легче им, глазам, так приспособиться.

Была здесь когда-то, вспоминаю, целая улица, Луговым краем называлась. Травкой-муравкой летом тихо зеленела — как ковром была застелена. Играли мы на ней в лапту и в шило, в догонялки и в бабки. Радостно было в тёплый дождь по ней носиться босиком — аж до визгу, до захлёбу. Только вот её представил себе мысленно, тут же и куриц белых будто на ней вижу, жёлтых цыплят, собак и кошек разномастных; вижу ещё: гроза июльская, сиреневое небо, почерневшие дома с окошками слепыми и трава — зелёная-зелёная — как неземная; старики из изб выбрасывают кочерги и клюшки; бабушки, крестясь, захлопывают створки окон. Нынче — снег, снег, снег и только. Ездить по улицам на тракторах и на машинах было запрещено в Ялани — по настоянию сельчан и по распоряжению директора нашей Полярной МТС, Лиенко Ивана Рафаиловича, по главной только разрешалось, по которой тракт проходит. Один дом лишь от неё, от Луговой, остался, да и тот нежилой. Розовеет покосившейся стеной вдали — листвяжный. Стоит без окон, без дверей — с проёмами. И крыша, видно, провалилась. Две вереи рядом с домом, без калитки и без полотенец, с уцелевшею надвратицей. Торчат столбы от бывшего двора, с нахлобученными сверху на них снежными папахами, занесенные наполовину снизу.

Жили в этом доме когда-то Ефросинья Пафнутьевна Делюева и дочь её Гликерия, Луша, по прозвищу Толстопятая, — бабствовали. Медосий и Власий, сыновья Ефросиньи, от них, возмужав, отделились: Власий перебрался в их же, делюевскую, старую избушку, а Медосий — в тайгу, на мэтэесовскую пасеку. Обе они, и мать и дочь, казались мне тогда одинаково старыми. Ефросинья — та-то, ладно, та и на самом деле была уже в возрасте, ну а Луше Толстопятой — той ещё и сорока-то не было, наверное, в ту пору. Но и тридцать лет тогда мне представлялись чуть ли не глубокой старостью.

Обе они были дородные, в теле, что называется. Белы, высоки, красивы — так их определял отец мой, для которого — если женщина высокая и русая, значит и — красивая, на остальных заглядывать — глаза зря только снашивать. А сам он вот всю свою семейную жизнь прожил с невысокой и смуглой, ущемив, видать, своё пристрастие. Совсем не по поговорке: кому на ком жениться, тот в того и уродится — он-то тоже белый и высокий. Ефросинья была чистая, а у дочери её всё лицо и шея были в веснушках, словно обсыпал кто её нарочно семенами конского щавеля — те к ней, потной, будто и прилипли. Умная она была, Ефросинья, как утверждает мой отец, нет ли, судить не могу, так как понять тогда мне это было трудно, да я тогда об этом и не думал, но помню взгляд её — внимательный и добрый. Луша — та была проще — та за нами с палкою гонялась, называя нас щеглами и засранцами.

Помню, как-то летом, в конце июня или в начале июля, когда дни казались нам, мальчишкам, бесконечными, договорились мы с ребятами из нашего околотка встретиться на Делюевскомугоре, возле дома Ефросиньи, чтобы потом пойти на Кемь в который уже за день раз купаться. Пришли мы туда с Рыжим, моим шабёром и приятелем, первыми. На скамейке и на чурках около делюевского дома сидят перед дымокуром, разведённом в дырявом цинковом ведре от комаров и слепней, старики и старухи, а среди них и Луша Толстопятая. Подошли мы с Рыжим, сели рядом на полянке, уши развесили и рты открыли (Рыжий — тот, кстати, тоже был в веснушках весь, и до сих пор их не лишился). Старики молчат, старухи, по выражению Рыжего, треплются. А Луша вдруг и говорит:

— Чё и делать мне, не знаю, — глаза у неё, у Луши, круглые, как монетки, и прозрачные, как родниковая вода, а волосы у неё — из-под белой в голубой горошек косынки выбились — те чуть не красные, как флаг на сельсовете.

— А чё тако-то? — спрашивают у неё старухи.

— Чё, чё. А вот чё. Кросна в избе у нас — кто был, дак видел — тку я дорожки чуть уже не месяц цельный. А мама сёдни, чай пить сели с ней, и говорит мне: ты, мол, Луша, убирай-ка давай кросны. Это, спрашиваю я у ей, пошто? Я идь тку ишшо, не доткала же. Убирай, убирай, говорит, умирать в двенадцать часов дня буду, девка, где, мол, потом тебе ишшо и с кроснами возиться, без их хлопот не оберёшься, как помру-то. Да чё тако ты говоришь-то — я ей, да чуть не поперхнулась. Она опять мне за своё: убирай, убирай, дескать. Дак чё и делать-то, ума не приложу вот?

— Чё, чё, — говорят ей старухи. — Убирай, коли велит, к чему ума-то тут прикладывать. Раз собралась, значит, помрёт. Ох ты Господи, и все там будем. Счас хоть, летом-то, могилу легче вырыть…

Сидел там ещё, среди собравшихся, и Гумар, татарин, свихнутый маненько, в броднях, в майке, в длинных, ниже колен, сатиновых трусах и в тюбетейке. И говорит Гумар, глядя на ельник и глаза от солнца заслонив ладонью:

— Сибирь — тайга, медведь — хузяин, старый душа — потёмка. Ребятишка счас пойдёт курить, купаться… Сапоги дорогу знает. Табак — плохо, водка — плохо, жизнь — плохо, магазин — плохо, Луша — харашо-о-о… Аллах бойся, бык бодучий бойся, жэнчина — вкусно. Жаль, что Луша не татарин.

Ни Луша, ни старухи не обращают внимания на Гумара, чего тому, похоже, и не надо — весь, со всем своим умом, где-то.

Дождались мы остальных и, под напутствие старух — не выплывать на стрежень речки, отправились на Кемь, а позже сколько-то, но в тот же день, может быть, в полдень, пришлось нам, в наших снованиях челночных по Ялани, оказаться снова около делюевского дома, пробегаем мимо мы и слышим: голосит в доме Луша — умерла бабушка Ефросинья — не пустое обещала. Власий пьяный, а Гумар уж гроб, сказали, делает.

Пройдя немного по угору, скатился я в другой уже ложок, по дну которого пробила себе руслицо Куртюмка, речушка мелкая, почти ручей, сейчас, под полутораметровым слоем снега, что протекает здесь такая, не зная, и не догадаешься, на другой угор, Балахнинский, положе, но выше предыдущего, поднялся. К свету глаза немного пообвыкли — терпят, хоть и вприщур, но уже смотрят. Оглянулся я — дымит редко уставшая от зимы Ялань печными трубами — вытянулись дымы из труб, как из шандалов, бледно-голубыми свечками, расплющились о бледно-розовое небо — дальше небо их не пропускает. Прошёл я пустырём — снег здесь тугой, буранами набитый плотно, лыжи в нём совсем не тонут и следа не выминают, словно в насте, — по тоже уже бывшей Балахнинской улице, от которой и столбов нигде уж не осталось — голо, и не жил здесь будто никогда никто, но я-то помню — и дома, и бани, и амбары, и друзей моих, тут живших, — помню. Вступил в ельник. Душа, объятая лесною благодатью, сразу обомлела, грех будто разом в ней искоренился. Урок от Господа наглядный: Аз есмь Истина, — да учимся-то худо: ищем там, где не теряли. Птицы поют — благовещают. Пересекаются их голоса с лучами солнца, в перекрестиях сияя звучно. Красота вокруг. И величаво. Суетится только сердце, но нельзя ему иначе. Прошагал на лыжах я по кругу километров пять. Устал. Наполнился сосуд.