Малые святцы — страница 3 из 51

почесалида пошшэкотали шшэпками али когтями ему пятку его живойпока ишшо ноги, а после труды наши оплачивал нескупо — хватало нам на паперёсы. Умер он, Пшеничкин Игнат Иванович, а когда, я точно и не знаю, тогда, наверное, когда я срочную ещё служил, но вот не помню, чтобы мне об этом написали. Писали, может, но — забыл.

— Дядя был у меня — Игнат. Игнат Митрофанович Коробейников, — сказал отец. — Остался на японской… Пушка там как-то опрокинулась и задавила его, что ли. Родной брат материн. Тихой, говорят, был шибко… очень уж смирный, как земля.

Сидел он, отец, когда я вернулся из леса, за столом. Завтракал. Ест он теперь, как маленький ребёнок, неряшливо. Пальцами всё и проверяет, сколько ещё осталось там, в его тарелке. Совестно мне почему-то наблюдать за ним — я отворачиваюсь. Больно.

— Эрна была уж сёдни, ещё нет ли? — услышав и узнав меня, только что закрывшего за собой входную дверь, спросил отец у мамы.

— Вот он, тут, на кухне… Термос, — ответила ему оттуда, с кухни, мама. — А он на чё тебе понадобился?.. Месяц пустой стоит, а то и два уж.

— Тьпу ты… глушня, — говорит отец. Слышит он лучше, чем она, но тоже неважно. И очень сердится, когда ему приходится ей что-то повторять, раз повторит и больше уж не станет. А сам он, когда не расслышит, переспрашивает и обижается, если повысишь голос, ему повторяя: чё ты кричишь-то, я ведь не глухой, мол. Ладно, и хорошо, что не глухой.

Термос — это термос, ранешный, китайский, времён Великой Нерушимой Дружбы Медведя и Тигра. Как-то вот в доме нашем оказался, а как, никто из нас не помнит. По-диверсантски к нам проник. Кто-то оставил, может, и забылось. Чай горячий иногда хранится в нём, но редко. То на столе стоит, то на комоде — там-то уж так — как украшение: с двумя драконами о розовых крючочках-языках и с миловидной китаянкою о многоярусной причёске.

А Эрна — это женщина, немка. Эрна Ивановна Кислер. Лет шестидесяти — так, пожалуй. Но выглядит она моложаво, не на свои годы, видом от лет своих отстала. Ходит к нам за молоком. Денег у неё обычно нет, и мама ей даёт в долг, так просто то есть: ну, мол, когда-нибудь расплатишься. Эрна — вдова, муж у неё лет пять тому назад из ружья застрелился — сам на себя руки наложил, а не нечаянно. Остался у неё сын, давненько уже призывного возраста, но почему-то комиссованный, как единственный, наверное, кормилец, не работает — и негде, и не хочет, но молочко, ребёнок, очень любит — так говорит о нём она, мать, то есть Эрна.

— Лодырь, — говорит про него мой отец. — В город поехал бы, там бы устроился… ребёнок.

— С работой-то, ишь, — говорит ему мама, — нынче худо: где и устроишься, а толку-то — платить-то всё равно не станут. Нас за людей идь не считают.

— Ну, хоть чем-то, хлебом тем же, может быть, да расчитаются, — возражает ей отец.

— Хле-ебом, — говорит мама. — Крупой и хлебом бы ещё, дак ладно. То Николай вон наш дровами получил зарплату.

— Да хошь дровами!.. Ну а лежать-то будешь, и чего добьёшься?! — вспыхивает отец.

— Ну, так это ж ехать туда надо…

— Ага, от мамки отрываться!

— И там ходить, упрашивать кого-то, — говорит мама. — А гордая душа шеи не ломает.

— То-то, — говорит отец. — Ленивый на своём одре, как дверь на пяте, туда и сюда обращается, а чтобы в сторону-то, нет уж, норов клинит.

Эрна ему, ребёночку, с каждой своей пенсии покупает банку сгущенного молока и поллитровую бутылку водки. «Любит, — говорит она, — ребёночек сгущёнку, дырочку шильцем проткнёт в банке, на кровать с ней ляжет, ноги на дужку устроит и всё молочко разом, как бычок, высосет». — «А водку-то?» — спрашивает у неё отец. «Ему же скучно, — отвечает Эрна, — уж и водку». Ну, от скуки, дескать, и на самом деле, чё не высосешь и чё не выпьешь — это так отец, бровями лишь, и выразит.

— Чудеса, — уже в отсутствие Эрны говорит отец. — Не мой ребёнок он, а то бы…

— И слава Богу, — говорит ему мама. — Ты для своих жезла-то не щадил уж.

Легка на помине. Стучит на крыльце — валенки о стену обивает, обметает их после голиком от снега Эрна. Вошла в избу. Запорошенная. Бордоволикая — как клюква после зазимка.

— Здравствуйте, — говорит.

— Здравствуйте, — мы ей почти хором.

— Ну и погода, — говорит.

Я и отец молчим, а мама отвечает:

— Да уж… Передуреть никак не может. Уж и пора бы очураться.

В одной руке у Эрны бурые шерстяные варежки, уже сняла их, в другой — красная хозяйственная сетка, в сетке пустая стеклянная трёхлитровая банка — запотела в доме сразу. На дне банки — корочка хлеба — русский обычай, вряд ли то, что и немецкий; уже здесь, наверное, в Ялани, научилась ему Эрна. Но наверное не знаю.

— Проходи, садись, — говорит гостье мама.

— Да я уж тут, возле порога, — говорит та, пристраиваясь около двери на стуле. — С валенок что и натечёт, так на клеёнку.

— Беда-то… Подотрём, — говорит мама, — не сломаемся.

Отец поел уже и, устроив свои грузные, крупные руки: правую на стол, а левую на спинку стула, развернулся за столом лицом к пришедшей. Подбородок у него испачкан чем-то жирным — блестит. Смотрит отец на Эрну приветливо — будто видит.

Мама подошла к нему, вытерла полотенцем ему подбородок.

— Метёт? — спрашивает отец.

— Метёт, — отвечает Эрна.

— У-у, — говорит отец. — Дак дом маленько не сдвигат… И завыват вон… как зверюга. Давно такого-то уж не было, не помню.

Ухожу я в другую комнату. Ложусь на диван, читать располагаюсь «Волхва».

Сидит Эрна обычно долго — делать ей дома нечего — хозяйства у неё, кроме ребёночка, никакого. А когда она уходит, мама вздыхает облегчённо — ей-то уж некогда бездельничать: хлопот полон рот. И выпроводить гостью она не может: мол, неудобно, совестно, сама понять, дескать, должна. Не понимает.

Задремал я с «Волхвом» на груди — том тяжёлый — крепко давит; в сон меня здесь пока ещё всё клонит почему-то, чуть где присел, прилёг — и закемарил. Как сурок — отец так раньше, помню, выражался, теперь не о ком — вдвоём-то с матерью. Дрёма сладкая, но не густая — слышу:

— Можно к вам?

— Можно, можно, чё ж нельзя-то… Дверь захлопывай скорее — как в трубу, тянет… Ногам, стою тут, шибко холодно.

— Здравствуй, тётка Елена.

Узнаю по голосу Ваню Чуруксаева. Говорит он, как выпивший, так и трезвый, всегда одинаково — глухо, из-под земли будто, чуть нараспев и мало — только по существу.

— Здравствуй, Ваня, — отвечает ему мама. — Каким к нам ветром?

— Ты меня не опохмелишь?

— Нечем, парень.

— А паперёс не дашь?.. Олег-то спит? А он не курит?

— Нет, не курит, слава Богу. Спит.

— А хлеба мне не одолжишь маленько?

— Хлеба дам… Тебе куда его?

— А вот за пазуху… Пойду. Спасибо.

— Ешь на здоровье, Ваня… Не за что.

— Ну, до свиданья.

— До свиданья. С Богом.

Было в Ялани одно время, уж и не припомню от какой организации, подсобное хозяйство. Работал там Ваня сторожем и помогал приятелям-бичам воровать с фермы комбикорм. Продавали они его, к обоюдному удовольствию, односельчанам по сходной цене — мешок за бутылку водки или за три литра бражки, пока, по наводке, если верить молве, обделённого ими в чём-то Колотуя, прямо при сделке их не заграбастали. После недолго разбирались. Ваня, выгородив подельшиков, взял всё на себя и поотсутствовал где-то четыре года. Вернулся в Ялань. Подсобного хозяйства уже не было — развалилось. Как-то, пьяненький, на Новый год, уснул Ваня в сугробе и отморозил руки — по запястья их ему отняли, теперь — культяпый. Живёт он у зятя и у сестры родной на иждивении, а у тех своих ребятишек пятеро. Перебиваются как-то. Сорок лет Ване, не больше, половину, не меньше, из них пробыл он пьяным.

Задремал опять я. Разбудила меня мама, позвала обедать.

Пообедали мы пельменями — наготовлено их у нас и заморожено много.

Натаскал я в избу из колонки воды, а после, наколов, и дров из-под навеса. Расчистил опять дорожки от снега. Помог маме со скотом управиться, задал корове, овцам и телёнку на ночь сена. И день угас. Завечерело. Вьюжит так же всё, не унимается.

Поужинали мы картошкой в мундире с солёными грибами — подъеловиками и бычками. Попили чаю с брусничным вареньем.

— А шаньги кончились? — спрашивает отец, ощупывая свою кружку с чаем пальцами. — Опять горячий… Не возьмёшься, — раздражается.

— Во, спохватился, — говорит мама. И спрашивает: — Камин-то будем затоплять?

— Как хотите, — говорю.

— Да уж топи… Погреемся. Только следи, чтоб уголёк куда не вылетел… Я-то усну, закроешь после сам.

Затопил я камин — загудел тот.

Отец, устроившись на стуле и расположившись спиной к камину, послушал «Время», поругался: всё, мол, пропукали-профукали.

После кино пошло американское, и мама выключила телевизор.

— Да ну его… Всё то цалуются, то убивают. Да всё нерусское пошто-то.

Я на диване. Мама на табуретке, рядом с отцом, носок вяжет.

— Отложи-ка, — говорит, — свою. И почитай нам лучше Книгу.

Отложил я «Волхва», взял со спинки дивана Евангелие. Читаю:

«На третий день был брак в Кане Галилейской, и Матерь Иисуса была там…

И не имел нужды, чтобы кто засвидетельствовал о человеке; ибо Сам знал, что в человеке».

Дочитал я главу, захлопнул Евангелие.

— Фокусы, — говорит отец. — Спать пойду, — поднялся со стула, подался к себе — громко топает — как командор, на кровать там шумно уложился — как бронзовый.

— Не выспался ещё, — говорит мама. — Выстар… Да и мне, однако, тоже надо… то — сижу, а у самой — глаза слипаются уж, как у курицы.

Жалею я, что не привёз с собой роман Владимира Богомолова «В августе сорок четвёртого» и не почитал его отцу — ему бы было интересно — воевал он на Втором Белорусском. У Рокоссовского, начальник штаба Шабалин.

Ушла мама в свою комнату, молится.

Беру «Волхва», пробую в текст вникнуть. Но в голову лезет давно начатый мной в Петербурге роман об одном из моих предков, казаке Треньке Истоме. Называется этот роман «Коней вереница, верей череда, или прощание с героем». Там, в Петербурге, у меня застопорилось дело с ним, с романом этим.