Домой вернулся. Лыжи снял, засунул их, прогнав оттуда воробьёв нечаянно, под стреху. Зашёл в избу.
— Где ты так допоздна? — говорит мама. На кухне она. Выглядывает на меня из-за печи. — Гриша уж Фоминых к тебе два раза приходил… спрашивал. И нет и нет, и нет и нет. Ты ж говорил, что ненадолго, а сам ушёл да и с концами. И суп уже подогревала… остыл, поди… да нет, — кастрюлю щупает, — ещё горячий. Как Дед Мороз. Усы в сосульках… Первый-то раз — чуть только ты ушёл. Второй — недавно.
— Папка-то ел?
— Да только что из-за стола… Чё-то весь день смурной какой-то.
Гриша меня моложе лет на пять. Я уходил служить, а он учился ещё в школе. Я отслужил уже, его призвали. Я — рыбак, а он — охотник. Собачатник: о собаках может говорить, как озабоченный — о бабах. Обещал я ему привезти, когда-то нахвалив её, в подарок книгу Егора Дриянского «Записки мелкотравчатого», да забывал всё, на этот раз исполнил обещание. И про евреев ещё что-нибудь, просил меня он, Гриша, настоятельно. Вот про евреев не привёз. Нет у меня ничего, кроме Иосифа Флавия, но это Гриша вряд ли читать станет — шрифт там мелкий, текст убористый.
— Схожу к нему вечером, — говорю. — Не сказал он, дома будет?
— Дома, — говорит мама. — На дежурство ему завтра.
Работает Гриша в пожарке. Человек он запойный, но теперь — работу потерять боится, так и держится — не потребляет, во время отпуска пронзительноотводит душеньку: пять дней пьёт, а пять — охотится, и так весь отпуск.
Пообедал я. Убрал после во дворе и в стайках. Дров наколол на целую неделю. И день закончился — пока он ещё куций.
Поужинали.
Новости посмотрели и послушали: мама — безразлично, а отец — нервничая.
— Да чё уж так переживашь? — спрашивает у него мама.
— Я не переживаю, — говорит отец. — Всё коту, жульё, под хвост пустили. Куда ни плюнь, то вор, то уголовник… Это чужой карман легко наполнить, свой-то, девка, безразмерный.
— На всё воля Божья, — говорит мама. — Видать, и на это.
— Ага, — говорит отец. — Заладила опять…
— Дак чё.
— Как хорошо — так всё свалить на Бога можно. Я-то хорош, да Егор вон негож. И чё ж за воля, если на такое…
— А на кого ещё нам сваливать-то, — говорит, вздыхая, мама. — Милостив.
— Есть на кого ещё — на чёрта.
— Не поминал бы хоть уж к ночи-то… Слава, Господи, Кресту Твоему честному, — говорит мама. И говорит после мне: — Почитай-ка.
Стал я читать:
«Был болен некто Лазарь из Вифании, из селения, гдежили Мария и Марфа, сестра её…
…
Первосвященники же и фарисеи дали приказание, что, если кто узнает, где Он будет, то объявил бы, дабы взять Его».
Прочитал и говорю:
— Мама, ты скутаешь камин?.. Я — к Грише.
— Сходи, сходи, — говорит мама. — То он тебя уж там, поди, заждался.
Стал я собираться, слышу из прихожей:
— И чё они так к Человеку привязались-то? — спрашивает отец.
— Кто? — спрашивает мама.
— Да эти… как их… фарисеи-то.
— А-а. Чтобы воля Божия исполнилась, чтобы слово подтвердилось…
— Чё ты всё мелешь, чё городишь-то?!. Я по-серьёзному, а ты тут…
— Тебе, чё, телевизер-то оставить?.. То так орёт… как заполошный.
— Да он на что мне?.. Выключай… Была, наверное, причина…
— Через грехи всё это наши.
— С тобой по-путнему не потолкуешь. Всё ерунду какую-то и лепишь…
Вышел я. Погода мягкая, хоть и ясно. Градусов двадцать пять всего, не ниже. Как крахмал, снежок похрустывает под ногами. Звёзд на небе — как веснушек было у покойной Луши, как у Рыжего осталось. Иду. Вижу, везут кого-то в санках — ребёнка, думаю. Поёт ребёнок хрипло. Узнаю: Светлана Нестерова, Чуруксаева до замужества, и её две дочери-отроковицы — везут из гостей своего дядю и брата Ваню. Ваня — как обычно — под завязку.
— Здрасте.
— Здрасте.
— Привет, Олег Николаевич… Ты ли, чё ли? Кто другой ли?.. Выпил малость, дак глаза перекосило… Так, по голосу-то, вроде.
— Здорово, Ваня, — говорю.
— Ну а я вот так типерь, а я — на саночках, я — как обрубочек. А закурить не будет у тебя?
— Не курю.
— И ладно… Жизь моя иль ты приснилась мне… Не оставляй цветов ты на моей могилке — оне мне душу бередят…
Долго Ваня это говорил — не скорословый, поёт он и теперь ещё — далёко слышно.
Темно.
На востоке Владивосток, где я служил, на западе Петербург, где я учился, сейчас я между ними, прямо в центре. Иду на брусонец — Полярную звезду — не потеряюсь.
Мерцают над ельником сентентрионы Большой Медведицы, болтается над ним, над ельником, тряпицей разноцветной северное сияние — опять к морозам.
Светятся в небольшом домике Гриши Фоминых три маленьких оконца — дома хозяин.
Не дошёл ещё и до ворот я, как залаяли хором в ограде собаки, цепями загремели.
Вышел встречать меня на улицу Гриша.
— Псарня, — говорю я.
— Псарня, — говорит Гриша. Довольный. — Ай да милые, ай да хорошие. Свой это, свой, не надо на него ругаться. Ах ты разласточка моя, ах ты моя раздевочка. Ну, успокойтесь, успокойтесь. Ну, как, а, нравятся тебе мои собачки?
— Нравятся, нравятся… с цепи бы только вот не сорвались.
— Не сорвутся. Шить, на место, цацоньки, на место. Отдыхайте.
Прошли мы в избу.
— Выпьешь? — с ходу спрашивает Гриша.
— Мысли читаешь?.. Да. Не откажусь.
— Я не буду — завтра мне на службу.
— Одному-то… как-то непривычно.
— Я тебя чаем поддержу, — говорит Гриша.
— Уговорил, — говорю.
Пока я раздевался и вешал на костыль, вбитый в стену рядом с дверью, телогрейку и шапку, достал Гриша из холодильника литровую бутылку водки «Московская». Из старых, говорит, ещё, доперестроечных, запасов, и пил когда во время отпуска, до неё не добирался, стояла, мол, как заколдованная.
— Меня ждала, — шучу я, предвкушая.
— Наверное, — говорит Гриша, улыбаясь. — Я к ней привык и не смотрю уж как на водку… А лучше выпить, и соблазну будет меньше. Но, — говорит Гриша, — пора, наверное, пришла. А то прокиснет.
Вынул он из морозилки печень сохатиную, положил её на разделочную доску — и заслезилась она, печень, сразу, как плаксивая.
— Когда добыл?
— Да осенью ещё… Соль и перец на столе вон, — говорит Гриша. — Чеснок тут же. Вот тебе нож, строгай сам, сколько хочешь. Я уж отужинал недавно. Нож-то острый — не поранься.
— Хорошо… А вот тебе, — и подаю я Грише книгу.
— А-а, это тот, что про охоту-то?.. А про евреев?
— А про евреев не нашёл я.
— Жалко… Ладно, их вон и так, по телевизору, хватает… А про собачек почитаем, — говорит Гриша, взяв у меня книгу, пробежав по ней глазами и засовывая её под занавеску белую на подоконник. — Охота-то закрыта — время будет… Егор Дриянский, значит. Почитаем. Он не еврей?
— Да нет, наверное. Не знаю.
Гриша поджарый, но высокий, около двух метров ростом, без сантиметра, без двух ли. В избе ему только сидеть свободно, а ходить и лежать тесно — не под него она, изба-то, строилась. Родители у него были роста среднего. Отца Гриша похоронил давно, а мать — прошлым летом. Тётка Василиса, Царство ей Небесное. А называли её Васинька. «Смиренная», — говорила о ней мама. «Работяш-шая, — говорил про неё отец мой. — Но уж тиха-ая… нестерпимо», — говорил он. Нравятся ему, отцу, бойкие.
Изба у Гриши быстро, после смерти матери, превратилась в холостяцкую — тут у него и удилища спиннинговые, хоть и не рыбак он, Гриша, тут и детали от снегохода «Буран», тут и журналы «Охота» — и на столе они, журналы, и на тумбочке, и на божнице. Там же, на божнице, и одна икона небольшая: голова Иоанна Крестителя на медном блюде. «Заимка», — говорит об избе своей Гриша.
Сидим.
Хозяин водки знает только подливает мне. Я строгаю печень, выпиваю и закусываю ею, наперчённой, насолённой, — вкусно.
Разговариваем — сначала поровну, а после я всё больше — разошёлся, уд мой малый развязался.
Гриша пьёт только чай, но кажется мне пьяным. Разве что от воздержания — бывает.
Смотрю, бутылка уж пустая. Убрал под стол её Гриша.
— Мёртвый солдат, — говорит.
— Скончался, — говорю.
Но живого больше он не выставляет, на меня глядит пытливо.
И с разговором неуладица произошла какая-то вдруг — то ли Гриша понимать меня перестал, то ли я его, то ли все слова в уме моём закончились.
— Пойду я, — говорю я, слово вспомнив.
— Ну, смотри, — говорит Гриша. И улыбается. И предлагает мне: — Я провожу.
— Нет, — говорю я. — Сам.
Стал одеваться. Шапка — та как-то сразу нахлобучилась на голову, а телогрейка отцовская руки мои в рукава не пускает — помог мне Гриша с ними разобраться. Теперь не лезут в петли пуговицы. Гриша и с ними мне помог управиться. Стою я, к выходу готовый. Смотрю на лампочку — та ярко-ярко светит.
— Проводить? — спрашивает Гриша.
— Да нет, дойду я, — отвечаю.
Пошёл я — косяки плечами чувствую, а после ими же, плечами, и — простор космический.
Вышел Гриша со мной за ворота. Говорит:
— Давай, до дому доведу.
— Да нет, дойду я, — говорю.
Пошёл я. Темнота вокруг меня прохладно, ласково и турбулентно заструилась. Звёзды с неба стали градом осыпаться. Тишина, пульсируя, на перепонках расшумелась. Весело, радостно, хоть пой, как Ваня Чуруксаев, — вот теперь его я, Ваню, понимаю. «Хороший Гриша», — думаю. Иду и думаю опять: «Хороший Гриша, ох, какой хороший». Собака где-то залаяла. Не Гришина. На собаку мыслью перекинулся, забыл про неё скоро. Иду. Снег на валенках — мелькает, вижу, матово. Левая, правая, левая, правая — свои шаги порывистые отмечаю. Голову вскинул и другое уже замечаю: домов оконца золотые — мрак негусто распятнали. Ельник, от неба едва отличимый, — звёзд на нём нет, на ельнике, поэтому и отличимый.
Я на развилке, словно витязь на распутье: одна дорожка — правая — домой, другая — левая — к соседке, к Катерине, а если прямо, то до ельника в целик по снегу. Туда-то, точно, не пойду я.