Малые святцы — страница 32 из 51

Оделась мама по-выходному, ушла.

Смотрю, кот ходит по дому — она, мама, не заметив, его запустила. К дому их у нас не приучают. Мурлычет сипло. Морда наглая — как у каторжника. Отец, его, кота, услышав, заругался.

— Кот ли, кошка тут, ли чё ли? — говорит. И на стуле завертелся. — Так хрипит, дак кот, наверное.

— Кот, — говорю.

— Паразит, — говорит отец.

Встал я, чувствуя мозги свои между ушами и стараясь их, мозги, не расплескать, как воду в чашке, прошёл к двери, выгнал, поманив его, кота, на улицу. Лёг снова.

— Выбросил? — спрашивает отец.

— Выбросил, — отвечаю.

— Ну, то повадится тут, сволочь… И на стол залезет, не увидишь. Тварь-то пакостная, чё там. Не зря же говорят: дёрзкий, как барсук, трусливый, как заяц, а пакостливый, как кошка… кот — тот вовсе беспримерный.

Вспомнилось мне.

Как-то среди голого октября снег, помню, реденько сырой уже пробрасывал, но жил он, хилый первенец, только в полёте между сухой, тёплой ещё землёй и мрачной тёмно-синей тучей, клоком сорвавшейся с зелёного от цветущей воды кемского плёса и напоровшейся тут же на островерхий, как чеснок острожный, ельник, стерни едва коснувшись, тотчас же и таял, прихватив с собой винтовку, тозовку, и по пути стреляя из неё влёт по сорокам и воронам, ни одной, слава Богу, не подбив, отправились мы с братом в ближнее болото, чтобы нарвать там скоренько травы на кисти для белёнки — мама послала — и назад успеть вернуться вовремя: в шесть часов вечера в клубе кино для нас, для ребятни, обычно начиналось.

Только по сограм, среди ерника да кочкарника, и растёт она, трава такая, годная на кисти. Идёт она у нас ещё и на вехотки, а это то, на что в России говорят мочало. И рвут её, траву такую, только осенью. Как называется она, не помню. Не то волосец, не то ещё как-то.

Пришли. Покричали болоту непристойное. То неразумно тем же нам поотзывалось.

Патроны, что россыпью ещё оставались у нас по карманам, целясь по шишкам карликовых лиственниц и сосен, разрядили, после делом занялись. Скоро мешок травой набили под завязку, время терпело, и клюкву есть принялись — вкусная та после зазимков, губы не сводит, нёбо и дёсны не деревенит, и глаза на лоб от неё, как от омега, не выскакивают. Уминаем ягоду мы — и слышим: будто мяучит кто-то жалобно поблизости — не показалось же обоим сразу. Искали, искали — и нашли: мелко трепещет на бордовой от клюквы кочке — а тут ещё и солнце из-за той тучи, что сырой снег, брюхо вспоров себе об ельник, на Ялань просыпала и завалилась натощак за ельник, высунулось, болото огненно-рыже высветило, даже нам, беспечным, души всколыхнув тоской извечной предвечерия, кочку охрой сразу как осыпало, — зябко волнуется на кочке крохотный, серо-голубой, обагрённый закатом, длинношёрстый комочек и плачет надсадно и сипло: давно уже, похоже, плачет — голосу совсем уже нет — скрип из горлышка лишь слабенький исходит, а нас увидел — и запричитал неумело и немощно, шильцем кверху хвост свой вздёрнув. Подивились мы на несчастного, погадали, чей, откуда он и как там оказался, а затем: повесил брат за спину себе винтовку — когда патронов уже не было, мой интерес к ней пропадал: теперь носи, дескать, не жалко, — на плечо взвалил мешок с травою, а я снял с головы своей шапку, как в гнезде, устроил в ней, в шапке, дар, чудесно нам явленный, и направились мы обратно.

Пришли домой, показали — всем понравился. Даже отцу, который первым делом, порывшись своими толстыми пальцами в нежном паху котёнка, пол его распознал и, распознанным явно удовлетворённый, тут же кличку объявил найдёнышу: Дымка. Дымка так Дымка, все и согласились.

По всем статьям пригожим до поры до времени был Дымка — и мышей ловил исправно — поубавилось сначала тех заметно — днём, на глазах по крайней мере, по ограде нагло-то уже не шарились — и гадил там, где не запрещалось, и ел умеренно, как говорил отец, не жорко, по столам не рыскал кратче, в ногах, кусок канюча, бесперечь не путался да и наружностью выдался больно уж бравый: хоть на выставку вези его — не опозоришься — таким красавцем сделался. Но как только заматерел, вымахав в огромного, косматого зверя, с подружками погулял весну-другую, и подменили его будто. Настолько обленился, что мышам, опять безмерно расплодившимся и распоясавшимся, стал позволять с одной с ним миски молоко лакать. Нам-то и ладно, вроде ничего, не убивались мы особенно, а вот отца — того перерождение такое своего крестника просто бесило. Видеть однажды довелось мне вот какое действо.

Из дому вышел отец на крылечко — я в ограде, под навесом, делал что-то, может быть, удочки для себя и для брата готовил, может быть, камеру велосипедную клеил, не помню точно, — а там, на крылечке, солнцем распаренный, Дымка после ночных бдений отдыхает блаженно. Спихнул его отец ногой с крылечка — шлёпнулся тот на мураву подле, будто подушка волглая упала, — и спит себе дальше. Вскипел отец моментально — ухватил кота за шкирку и закинул его на крышу сенцев. Дымка и там — как плюхнулся на тёс, так и обмяк, и даже веком, гад такой, не дрогнул. Кружил, кружил отец по ограде, как коршун в поднебесье, сквернословил сквозь зубы, что очень редко с ним случалось, а на кота как взгляд метнёт, так и того чрезвычайнее выразится, после не выдержал — за граблями к омшанику, не поленился, сбегал, с граблями в ограду вернулся, сгрёб ими Дымку с крыши, за хвост, как дохлого, его подцепил, за ворота с ним, верею как-то не снеся, вырвался и запустил с ходу спящего кота, как будто камень из пращи, в овраг, что напротив нашего дома ручьём вымыло. А там уж и сам я — дело пустячное, которым занимался, оставил, бочком-бочком — и в огород, а то ведь… мало ли, подальше от греха-то.

После ещё неоднократно подобное происходило, только сюжетная линия действа раз от разу сокращалась, сокращалась — и сократилась: едва не наступив, споткнувшись ли об отдыхающего и проход собой загородившего — а тому, коту, и места лучше будто не было, как только на крылечке, — на сенцы он, отец, теперь Дымку не зашвыривал, граблями оттуда не добывал и из ограды с ним на улицу затем не выскакивал, а прямиком с крылечка, через высокую надвратицу, отправлял его в овраг сразу. Летел кот туда, конечно, красиво, отрицать этого не приходится, не каждый день такое где увидишь, и приземлялся, разметав крапиву, привлекательно для глаза.

Отоспится, отлежав бока и осопатев, в овраге Дымка, сутки на третьи, брюхом оскудев заметно, в дом вернётся и всем ноги оботрёт собой, подлизываясь. К отцу только, к своему хрёсному, ни разу не пришвартуется — знал, чем мог закончиться такой подхалимаж, — имел уроки, разумеется.

Всё удавить отец Дымку собирался, но так, слава Богу, и не выбрал для этого времени, а на расправу был горазд, чуть что не так, не по нему что, тут же охотникам отдаст, чтоб те на соболя пустили как приманку обречённого, если сезон, а межсезонье если, то и сам порешит, глазом, бывало, не моргнёт, — мало ли их, котят и щенят, упокоил. Может быть, пожалел — как старика старик; может, подумал, что и сам он, кот, без его помощи, скоро подохнет — к той поре уж шибко одряхлел Дымка. Кто знает? Да ведь и пестовал, лелеял — когда ещё такое с ним случалось! Даже бумажку к ниточке привязывал — играл с котом, в его-то, отца, возрасте. Куда потом задевался Дымка, мне не известно. Умер, наверное. Забрался в укромное место — где, может, под амбар залез, между брёвен ли каких протиснулся — и околел там без помех, ни чьим взглядом любопытным не смущаемый? Может быть. Или в тайгу переселился, как в пустынку? А пусть и так, да всё одно: теперь-то уже помер — не щучий век назначен им и не вороний, даже и не людской, хотя и так пожил Дымка дивно, кому и обижаться, только не ему.

И вот ещё:

Зима в том году, когда нашли мы с братом в болоте крохотным его, Дымку, наступила поздно, но заморозила резко и лютовала так, что на всю жизнь мне в память будто вмёрзла. На Филиппов пост, в самый канун его, скончался в Ялани фельдшер, алкоголик, из ссыльных, от водки сгорел, как говорили, а похоронить его смогли лишь к Новому году: с могилой никак было не управиться; землю, как строганину, топорами тесали, топоры от стужи крошились, как чёрствый хлеб. А я в ту зиму обморозил уши, нос и пальцы на ногах. Когда — уже в натопленной избе — приходил в себя, то катался, помню, по полу от боли и, чтобы не выть, тискал зубами тряпичный коврик. Двумя, тремя ли днями позже: сижу, помню, возле слепого из-за толстого куржака на нём окошка, скоблю ногтём на стекле податливую наледь, дышу на неё, чтобы подтаивала и чтобы в дырочку увидеть улицу, и чувствую, как уши мои, чуть шевельнусь, трясутся студнем. И вот ещё что чувствую: нежность тихую, переполняющую сердце, и к той избе, и к той зиме, и… к невозвратной той поре… душа моя там — там моё сокровище — помилуй, Господи, помилуй меня грешного — к земному крепко я привязан.

Вернулась мама из магазина. Скинув валенки возле порога, хлеб в сумке, буханок пять или шесть — привезут его в Ялань из города теперь во вторник только, — на стол в кухне громко, слышно, взгромоздила. Пальто сняла, в шкаф в своей комнате его повесила, на стул в зале села, помолчала сколько-то и говорит:

— Ну, еле-еле доплелась, ох и устала… Как старуха. Ноги, думала, отвалятся…

— Да ну, — говорит отец, следивший, как она только вошла, за ней внимательно, — какая ж ты старуха… ещё вон носишься, как конь мордовский.

— И не жила как будто, а состарилась… И не верится, но на девятый уж десяток — кости не обманешь… Помирать пора уже коню-то этому мордовскому… своё отбегал, — на меня смотрит, улыбаясь, и спрашивает: — А тебе-то, парень, как, полегче?

— В кою пору, — говорю. — Это скоро не проходит.

— Ну, помучайся, раз не сдержался. Гришу видела я — тот нормальный… В город собрался ехать с Чупа-Чупсом. Стоит, весёлый… как огурчик. Как ты, спросил. Да как, болеет, говорю… Чё, только посмеялся. Морда красная — здоровый.

— Ну, а новости какие? — спрашивает нетерпеливо отец.