отходчивые, но тут всё обошлось — вышли тихо все на улицу, на Ялань ночную поглядели, Кемь журчащую послушали. «Зато при Сталине не воровали», — сказал Геннадий, когда уже мы в избу возвращались. «Кто мог, тот воровал, кому-то всё было дозволено, — сказал отец. — Это старух за колоски только садили. Хлопот на копейку, а шуму на рубль». Как это, такое отношение к главному Коммунисту мира, уживалось в отце, бескомпромиссно честном человеке и честном партийце? Как-то, под спудом вот, но уживалось. В партию-то он вступал не ради денег и карьеры, а на Курско-Орловской дуге — место и время для карьеристов не самое подходящее. Я до сих пор отца не понимаю, но нахожусь под сильным впечатлением от его прямоты. «Ты, Коля, — говорила ему раньше в шутку мама, — прямой, как оглобля. Чуть искривить бы, и цены бы тебе не было». — «Какой уж есть, — отвечал ей на это отец. — Вряд ли уже исправлюсь».
Сидит он, отец, в зале на своём стуле, лицом к окнам, щурится — то ли на свет, то ли на постоянные теперь в глазах его потёмки — и говорит про себя, похоже, что-то — губы у него шевелятся, ладони на коленях двигаются — себя или кого-то, воображаемого, в чём-то, может, убеждает.
— Сталина в этот день хоронили, — сказал я.
— Да-а? — сказал отец. И говорит: — Да, вроде точно. Число-то какое? — спрашивает.
— Девятое, — говорю я.
— Да, в это время где-то… так, наверное. Сколько уж лет-то это?..
— Сорок четыре.
— Как собака, бежит время.
Вышла с кухни мама, остановилась посреди зала, помолчала и говорит:
— Пошла зачем-то… и запамятовала.
— Ещё не лучше, — говорит отец.
— Ума совсем уже не стало, — говорит мама.
— А был когда-нибудь? — шутит отец.
— Ну всё же… так-то вот не забывала.
— Быват, — говорит отец, как будто успокаивает. И продолжает: — Я вот, сижу, тоже никак чё-то не вспомню, у Гоши Белошапкина брата-то старшего как звали, Сергей или Павел?
— Алексей, — говорит мама, поворачивается и идёт назад, на кухню.
— Да не этого, а в Подъяланной-то которого на майские после войны зарезали…
— Того не помню, — отвечает мама на ходу. И уже оттуда, с кухни: — Не Трофим ли?
— А?! Чё она там?..
— Трофим, — озвучиваю я.
— А-а, — говорит отец. — А то под нос себе там чё-то брякнет… И чё за манера?.. Да, Трофим, однако… точно.
Разговаривают они громко — с улицы кто услышит, подумает, будто ругаются. И я с ними — так мне кажется — глохнуть начинаю. И — стареть.
Оделся я, вышел прогуляться. День серый, но тёплый. Небо сплошь затянуто клочковатыми, чёрными тучами, но снег они не просыпают — как и я, похоже, вышли просто прогуляться. Ельник вокруг Ялани тихий, поскучневший. Вороны хищника пернатого какого-то гоняют над Яланью молча. Увёртывается тот от них в воздухе ловко — как ЯК-3 от мессершмиттов, — но никуда не улетает.
Вспоминаю мельком Петербург, соле-заснеженные его улицы, такое же низкое, как и здесь, когда оно выглядывает, солнце… два прострела — два зрачка, перевязанный свободно пояс… а думаю о том, что ни одного Еразма из Ялани я не помню. Когда-то, может быть, какой и был здесь, но не на моей, думаю, памяти. И ни по имени, и ни по отчеству. Лезет на ум один, да и тот Эразм и Роттердамский, гуманист и просветитель. А вот Иванов — тех полно. Первым, оттеснив с улыбкою других, на ум мне Иван Серафимович Патюков заявился.
С Фронта он пришёл лет двадцати, мальчишкой. Весь, как мишень, прошитый пулями и измятый, будто пластилиновый, осколками — и вся спина, и весь живот у него были в розовых рубцах и в синих ранах. Под правой лопаткой у него на теле даже магнитик мог держаться. «Там у меня кусок жалеза, — говорил нам, мальчишкам, дядя Ваня. — Помру, на металлолом меня сдадите, ребятушечки». Родители его во время войны получили на него три похоронки. Три раза оплакали. Всё воскресал, живым домой вернулся. Улыбчивый был, помню, белозубый. На Девятое мая ходил, выпивший, с табуреткой — фокус показывал. Ставил табуретку на полянку вверх ножками. Руками в ножки упирался и делал стойку вверх ногами. Штаны у него были широкие, шкеры, карманы в них застёгивались на молнии, чтобы во время фокуса мелочь денюжная и паперёсы из кармана не вываливались. Кроме мелочи и папирос, имел всегда он, дядя Ваня, в карманах этих шкер конфетки-подушечки или ириски и угощал ими всех встречных яланских ребятишек. Увидит где нас, заулыбается во весь свой рот белозубый и скажет: «Орлики, ребятушечки, подставляйте свои горстки». Конфетки были в крошках табака, но мы не брезговали — угощались, что нам табак — и мы взатяг уже курили. Не женился дядя Ваня почему-то. Одни говорили, что он, по своей застенчивости, девушек, дескать, боялся, другие, злоязыкие, что ему на фронте что-то оторвало, мол, но друг его, Костя Хмельницкий, тоже уже покойничек, Царство ему Небесное, рассказывал, что была у Вани на фронте подружка, санитарка, убили её, на ней-то Ваня и зациклился, мол, свет для него на ней сошёлся, дескать, клином. Как-то, в конце уже шестидесятых годов, сидел дядя Ваня на берегу Кеми, рыбачил на налимов в половодье. И сверху, с Верхне-Кемска, шла моторная лодка, в которой плыло человек семь — двое взрослых и пятеро детей. Натолкнулась лодка на топляк и перевернулась, прямо на глазах у дяди Вани. Тот, недолго думая, снял с себя ватник, сбросил сапоги и кинулся спасать утопающих. Вытащил из воды на берег женщину и всех детей. Мужчину только не нашёл. Искал, искал того и сам утонул — ноги судорогами свело от переохлаждения — после спасённые-то рассказали. Крикнул им, мол: «Ноги мне свело, не выплыть!.. Помолитесь!» Нашли его уже в июне. Вся Ялань Ивана Серафимовича хоронила. Любили его, бесхитростного и блажного. Ложку алюминиевую он ещё всегда носил в карманах шкер своих. Выцарапано было на ложке: «Ищи, сука, мясо!» И ругался он, дядя Ваня, только так: «Я им покажу, как Балтика бушует!» — словами матерными не бросался.
Наискосок от нашего дома, по соседству с Катерининым, стоит избёнка, в которой жила когда-то добрейшей души старуха — Сушиха. Баба Дуся. Муж у неё был вроде власовцем, где-то на Балканах его вместе с остальными сослуживцами как будто захватили, провезли потом на барже мимо Елисейска на Север, и больше уж никто и ничего о нём не слышал. Когда отец, давно конечно это было, приходил домой с друзьями распить бутылочку-другую да и засиживался с ними, с друзьями, мы всем составом, мама, брат мой Николай и сестра наша Нина — старшие брат и сестра уже жили не с нами, — эвакуировались к Сушихе. И если мама, расстроенная, начинала, помню, жаловаться, то баба Дуся говорила в утешение ей: «Еленушка, родимая, да ты терпи уж… Ничего же страшного-то не случилось. Ночь уж тут переночуете, а завтра всё нормально уже будет. Пьяный — проспится, это дурак, дак тот не поумнеет».
Нет к избе этой дорожки. Пробрёл я по пояс в снегу. Вошёл в бывшую ограду, забрался через выбитое окно в избушку. Сердце мне больно укололо. Печь, на которой мы с Николаем частенько, во время эвакуаций, спали, разрушена. Извёстка со стен поосыпалась. Железное кольцо в матице от тоски по зыбке, которая на нём когда-то держалась, покрылось ржавчиной. Пахнет затхлостью и гнилью. На полу помёт овечий, оставшийся тут ещё с лета. Одна плаха пола вырвана, заглянул я в подполье, смотрю доска лежит какая-то. Спустился вниз, взял в руки доску и обомлел — смотрит на меня с доски Богоматерь — та самая, которая смотрела на меня тогда, когда Алан Делюев разбил мне из-за ленты пихтовой коры голову обломком кирпича, а Сушиха меня, окровавленного, принесла к себе и уложила здесь вот на кровать. Богоматерь. Родителька Божая. Без Младенца. В бирюзовом хитоне и тёмно-лиловом гиматии. Фон — золотая лазурь. Одна звезда на лбу, три — на плечах. И на меня повеяло покоем неотмирным.
Обрелась.
Принёс домой я эту икону. Ей и мама умилилась. Прослезилась и по Сушихе.
Пообедали мы.
Сидим. Мама рассказывает:
— Вот как сейчас всё это помню. Пришли к нам… Лёня, был там такой, рыбак и пьяница. Землёй он не занимался, всё время на речке да на озере пропадал. Из приблудных, не из местных, не из казаков. Рыбы наловит, продаст и напьётся. Зубы и ногти у него, помню, от табака были зелёные. Да с ним ещё таких же двое. Ну и какой-то с ними из начальства. Разрешили взять нам с собой только крышку от деревянной бочки. В издёвку. Тятенька взял… Крышку хошь, но им не оставил. Погрузились мы на три подводы, повезли нас. Воем. Обоз-то едет — рёв до неба. А в доме нашем Лёня стал командовать. Дом большой у нас был — пятистенок. Напился Лёня и сжёг его после, а в нём и сам сгорел, прости его, Господи. В анбаре ягод много мы оставили — и клюквы, и брусники, и мёд, и варенье. Запасы были. Везут нас — обоз длинный — конца ему не видно. Февраль. Морозы сретенские. Конвойные с винтовками — и спереди, и сзади. С саней нельзя вставать — застрелят. Ребятишек-то у всех помногу было — полные сани. Ладно, что имушшэства-то никакого не везли, а то бы и не поместились. Уснёт какой ребёнок, с саней, не уследит взрослый, свалится — всё, так и остался — останавливаться-то не разрешали. Много их, детишечек, в снегу помёрзло — как полешек, вдоль дороги-то, кто будто наронял. Привезли нас под Маковск, в тайге выгрузили. Мужики строиться тут же начали. А лес-то сырой, мёрзлый. К весне в бараках таких сыро — много из нас поумирало, ночью умрёт, из барака его вынесут, тут же, у стены, в снег и положат. Звери приходили, трупы грызли. Ну, всё у нас и говорили, что к лету, чтобы нас там не кормить, всех растреляют. Дак и ждали. А в мае месяце приезжает с Елисейска нарочный какой-то и говорит, что по постановлению какому-то нам разрешено назад всем вернуться. Коней нет — отняли всех у нас, угнали. Кони только у охранников. Пешком домой вернулись. Малых, кто в живых остался, на себе несли. Вернулись на пустое. Тятенька наш — и говорили ему люди умные, чтобы в колхоз вступил, тогда бы и не тронули, — упрямый: опять единолично начал строиться. За год дом себе поставил, не хуже прежнего. И нас по новой. Теперь уже в Игарку — той тогда ещё, конечно, не было. На пустоплесье. Всех нас тятенька уберёг… при Божьей помощи, конечно. Мама только… Царство ей Небесное… Не вынесла.