Мама говорила, а отец всё это время молча и взад-вперёд расхаживал по залу — ноги разминал — затекают. По лицу его судя, слушал — то ли то, что рассказывала мама, хоть и знал давно уже всё это, то ли то, как скрипят под ним половицы.
Когда он слеп, слеп и ослеп, я поначалу этому не верил, думая, что ему просто надоело заниматься хозяйством и он прикинулся, что обезглазел, чтобы переложить все заботы по хозяйству на маму. Вставал я у него где-нибудь, в доме или на улице, на пути, предполгая, что он видит, а раз видит, значит, остановится или хоть как-то на меня отреагирует, но шёл отец, как поезд, не сворачивая и не останавливаясь, мне, чтобы он меня не затоптал, приходилось вовремя отскакивать. Сейчас мне стыдно за ту подлость.
Пошёл я, дал сена овцам, корове и телёнку.
Снежок посыпал. Совсем тепло сделалось — градусов десять всего морозу-то.
Наколол дров, принёс их в дом. Слышу:
— Кто-то там есть, конечно, Бог не Бог ли… — говорит отец.
— Ну дак а кто ж тогда, если не Бог-то? — говорит мама.
— Я не видел, я не знаю. Когда увижу, тогда и скажу… Вот вы с молитвой к вашей Богородице, дескать, её заступничество сильно. Но вас-то много, а Она одна. И как, скажи, на милость, слышать всех Она вас может?.. На земле-то миллионы.
— Слышит.
— Чё ты мелешь?.. Не болтай. Может, и есть там, говорю, Кто-то, но не занимается Он всяким отдельным человеком. Ну, там войны или эти… катастрофы, болезни разные… в большом масштабе — регулирует количество людей… ведёт к чему-то всех нас… человечество. Но чтобы каждым занимался да ещё и знал, чего нам надо каждому… В чё уж в чё, но в это-то я не поверю.
— Время придёт, поверишь, — говорит мама. — И бесы веруют и трепешшут.
— А ну тебя, с тобой не потолкуешь. Серьёзно я…
— А я?
— Да тьпу ты!
Встал отец. Ушёл к себе.
Снег за окном повалил густо. Ялани не видно. Стемнело быстро.
Управились мы с мамой.
Поужинали все вместе.
Послушали и посмотрели телевизор.
— И кажен день и кажен день, — говорит мама, — чё-нибудь где-нибудь да и случится. Раньше такого вроде не было.
— Было, — говорит отец. — Да говорили о другом всё как-то больше… об успехах.
— Ну, может, — говорит мама. И говорит мне: — Почитай-ка.
Прочитал я:
«Пред праздником Пасхи Иисус, зная, что пришёл час Его перейти от мира сего к Отцу, явил делом, что, возлюбив Своих сущих в мире, до конца возлюбил их…
…
Иисус отвечал ему: душу твою за Меня положишь? истинно, истинно говорю тебе: не пропоёт петух, как отречёшься от Меня трижды».
— Господи, Господи, — говорит мама. — Сколько раз мы на день отрекаемся-то…
Разошлись все по своим местам.
Тихо.
Я смотрю на ночь в окно, ночь на меня глядит внимательно.
Провалы тёмные — зрачки моей Медведицы: как стосковался, Боже, как соскучился.
14
14 марта. Пятница. По старому стилю начало весны.
Преподобномученицы Евдокии (ок. 160–170); преподобного Мартирия Зеленецкого (1603); мучеников Нестора и Тривимия (III); мученицы Антонины (III–IV); мучеников Маркелла и Антония; преподобной Домнины Сирийской (ок. 450–460).
Литургия Преждеосвящённых Даров.
По заамвонной молитве — молебный канон великомученику Феодору Тирону и благословение колива.
Преподобномученица Евдокия родилась в городе Илиополе Финикии Ливанской, по происхождению и по вере была самарянка и отличалась редкой красотою. Живя в разврате, пленяя многих своею красотой, заимела большое богатство. Но Бог привёл её ко спасению. Как-то услышала Евдокия чтение Священного Писания, благодать Божия коснулась сердца грешницы, и она сознала своё греховное состояние. После этого удалилась Евдокия в монастырь и все свои силы посвятила трудам и подвигам иноческой жизни. Скоро она была сделана настоятельницею обители. Подвизалась святая Евдокия в обители 56 лет и многих из язычников обратила ко Христу, за что и была усечена мечом, по приказанию градоначальника Викентия.
Обладала даром воскрешения. По её молитвам были воскрешены язычник Филострат и сын правителя Аврелиана.
Авдотья-Плющиха, замочи подол.
«На Плющиху погоже — всё лето пригоже».
Снег начинает плющиться.
В этот день приносили из леса сучья и топили ими печи, чтобы весна была тёплая. Как о весне мечталось людям-то. Что ж в ней такого притягательного? Ну да понятно. Переживи-ка вот зиму такую…
У нас тут ещё и снег не плющится — далеко ещё до этого-то, только-только ещё начинает наститься, но и то не от того, что днём теплеет, ночью подмораживает, а от ветра — прессует, туго набивает, — и подолу не замочишь — ни ручьёв ещё и ни сосулек. Как в декабре и в январе уже, конечно, не лютует — самое страшное, слава Богу, перетерпели.
Через стёкла окон, плавя на них, словно золото, наледь, солнце, правда, уже пригревает, тёплым от него и пол становится — даже через носки, когда стоишь на солнечном пятне, чувствуется. Отец теперь, в погожий день, то и дело подсаживается к окну и подставляет солнцу спину, слушая при этом, как накопившаяся на подоконнике талая вода стекает в специально приспособленную для этого под подоконником посудину: кап-кап, шлёп-шлёп — потому что часто спрашивает: «Там у вас ещё не переполнилось?». Нет ещё, мол, успокаиваем. Такой водой, говорят, и лишай накожный лечат. Только вот точного рецепта я не знаю. Мама ею цветы поливает.
Я лежу на диване, с без толку раскрытым на груди «Волхвом», и изо всех сил стараюсь не задремать под этот монотонный и усыпляющий, как колыбельная, звук ещё не улишной, а только комнатной пока капели.
— Небо-то чистое? — спрашивает отец.
— Чистое, — отвечает ему мама. Сидит она, залитая светом, на табуретке, напротив другого окна, лицом к нему, чтобы ей видно лучше было, чинит свои управочные рукавицы — заплаты на них нашивает; иголка то в руке у неё, то в губах висит на нитке.
— Прямо без облачка ли, чё ли?
— Без облачка, как будто выметено.
— Ну дак должно быть, — говорит отец.
— По Авдотье лето смотрится, — говорит мама. — Сёдни ж Авдотья.
— Ага, смотри, его не высмотри, — говорит отец. — Ещё до лета-то помёрзнешь.
— Ну дак а это-то при чём? — говорит мама. — День хороший на Авдотью — лето, значит, будет доброе. Холодно на Авдотью — две лишних недели сеном скот кормить придётся.
— А как ты летом, когда косишь-то, узнашь, — говорит отец. — Холодно будет на Авдотью, тепло ли, чтобы с сеном-то решить чё — больше ставить его надо или меньше?
— Ставь его всегда с запасом…
— С этим, баба, кто поспорит.
— Ну и я-то чё… так старики всё говорили.
— Я старик — не говорю вот.
— Ты не старик, — говорит мама и сжимает во рту нитку.
— А кто я? — спрашивает отец.
— Выстар, — перехватив иголку в руку, отвечает ему мама.
Улыбается отец — в добром духе пребывает.
Молчим какое-то время. Пыль избная в солнечных снопах, будто звёзды в космосе, блуждает — нежится; царит покой в её движении. Слышу, начинает мама петь за рукодельем — слов песни не разберу — поёт она тихо. Мелодия знакомая — Лучинушка. У отца слуха нет, но песня любимая имеется: Ревела буря, гром гремел… И сразу вспоминаются мне ранешные сельские гулянки, когда мы были ещё маленькими, а они, наши родители, собирались по очереди то в одном, то в другом доме на какой-нибудь праздник, а то и так, когда выгадывало свободное от работ время, зимой обычно, и устраивались эти гулянки, как правило, вскладчину, пили бражку или медовуху, редко когда белое, то есть водку, водку только на поминках, шумно разговаривали и часто запевали, пели многоголосием, от которого у нас, ребятишек, сидевших на полатях или на русской печи, волосы поднимались дыбом и мурашки по спине бежали — так здорово пели взрослые. Наше поколение петь так не умеет — соберёмся, водкой напотчеваемся и завоем, как кошки, что-нибудь из Аллы Пугачёвой… А я такой холодный, как айсберг в океане… и всё нас стягивает на семь сорок.
Задремал я. И проснулся вдруг — будто от грома среди неба ясного — соскользнул с моей груди и упал на пол «Волхв».
Родители уже в прихожей. Там же, на стуле, около дверей, сидит Эрна — пришла за молоком: возле ног её на полу стоит в красной хозяйственной сетке трёхлитровая стеклянная банка, на дне банки лежит корка хлеба. Когда Эрна будет уходить, мама ей поменяет её пустую банку на свою полную, а корочку хлеба скормит после корове. Да всё так делают пошто-то, принято.
Я поздоровался и стал одеваться.
— А ты куда? — спрашивает мама.
— Схожу на Кемь… Если получится, так порыбачу.
— Да ты поел бы… И какая же теперь рыбалка?
— Не хочу… А я попробую.
— Да мало ли, что не хочешь. Сядь и поешь…
— Приду, поем.
— Ну, ты, Олег, испортишь свой жалуток, — говорит мама, качая сокрушённо головой, как будто я его уже испортил. — Разве можно так-то… голодом?
— Какое голодом… От завтрака ещё не очурался, — говорю её словами.
— Ага, меня потом попомнишь.
Вышел на улицу. Сразу от света яркого зажмурился — после сна глаза ещё как разомлевшие — смотреть ими не в силах. Стою на крыльце. Слышу: воробьи вовсю расчирикались, непонятно только, по какому поводу. Кот их, может, растревожил — стоит тот дымчато-космато посреди ограды, а меня увидел — замяукал тотчас хрипло: я, мол, тут, хочу покушать. «Обойдёшься, морда наглая, — говорю ему мысленно. — Рыбку поймаю если, дам отведать». Перестал кот мяукать, будто то, что я сказал, понял, на расшумевшихся воробьёв, вижу его через прищур, зелёными зенками, располовиненными узкими на свету прорезями зрачков, вожделенно уставился: око-то видит птиц, да зуб неймёт вот. Сердце моё возвеселилось — много ли надо человеку — глоток свежего мартовского воздуху и чтобы рядом тварь мяукала или чирикала. Почти вслепую достал я из-под стрехи лыжи. Сходил в подсобку, набрал там в банку из ведра с осени ещё оставленных червей — пока меня тут не было, мама подкармливала их испитым чаем, — положил в рюкзак банку с червями и зимнюю удочку, взял на плечо пешню и деревянную лопату и пошёл на Кемь.