Малые святцы — страница 36 из 51

Иду — глаза мои уже взбодрились и привыкли к блеску, — осматриваюсь.

За спиной у меня остался дом наш, возвышающийся на угоре, слева от меня — темнеющая стенами домов и заборов и сверкающая стёклами окон большая часть Ялани, справа — густой ельник, впереди — на том берегу реки ощетинились соснами ослеплённые солнцем сопки. Зеленеют сосны пеной крон, с сопок к Кеми как будто, как с горшков, сползающей, золотятся молодыми стройными и буреют старыми извитыми стволами. Бока у сопок кое-где голые, без леса — снегом белеют. С детства знакомы мне картинки эти — отпечатались. Сижу там, в Петербурге, в своей комнате, перебираю их в памяти, когда вдруг затоскуется, как фотографии — спасает.

Иду я и думаю о том, что ни Мартирия и ни Тривимия ни одного в Ялани я не помню, до меня, может, когда и жили здесь люди с такими именами — селу всё-таки без малого четыреста лет и было оно всегда, до хрущёвских реформ, крупным, самым большим в Елисейском уезде, а потом и районе, — но о таких я тут не слышал даже. А вот Маркелла и жену его Домну Деменковых худо-бедно, но припоминаю. Были они тогда, когда их память моя захватила, очень уже, наверное, старыми — оба ходили сгорбленно и с палочками. Изробились, говорили про них. А помню я их только вот как: маревым жёлто-сиреневым июльским вечером, когда начинает спадать дневной жар и от реки прохладой начинает веять, еле-еле передвигая обутыми — у неё в чирки, а у него в бродни — ногами, плетутся по пыльной тропке гуськом из леса двое — старик и старуха, — лиц их под сетками не видно, вьётся вокруг них уйма комаров и слепней, пахнет от них дёгтем. Я только знаю, что это муж с женой, старик со старухой, и зовут их Маркеллом и Домной. Возвращаются они с покоса. А как вот и когда умерли они, не помню. Ушли из жизни незаметно — как уходят из неё чужие лошади или собаки. Царство Небесное им, этим тихим людям, их Святые им в защиту. Ничего о них больше не знаю. Надо будет после расспросить о них родителей.

Зато вот Евдокий полно было в Ялани. У меня и бабушка и тётка по отцу — Евдокии, только одну мы звали баба Дуня, а другую тётя Дуся. Чуть ли не так: иные времена — иные имена, по крайней мере, варианты. Тётка и до сих пор жива-здорова, а проживает в городе Исленьске. Лет пять назад овдовела. Теперь нашласебе какого-то дедульку. Надо будет как-нибудь и к ней заехать. Ездить нынче дорого вот только стало. Тётя Дуся — сталинистка. Дедулька её — бывший лагерник, политический. Как они уживаются, не знаю. Нашли же друг дружку. Повидаться с ней, с Евдокией Павловной, и в тот же день в пух и в прах не рассориться, сложно, нужно быть очень хитрым или кротким. Не ругается с ней только мама, но она с ней и о политике не рассуждает. «А вам, Истоминым, — говорит мама, — других и разговоров больше будто нет, как о политике только поспорить».

Но представляется уму другая Евдокия. Авдотья Егорьевна. Фамилия по мужу у неё была Мезенцева. Отца её, купца яланского, золотопромышленника, Старозубцева Егора Варфоломеевича, в девятнадцатом году красные партизаны в Елисейске, встретив на улице и с кем-то его спутав, чуть ли не с адмиралом Колчаком, на месте сразу же и расстреляли, а двое её братьев, Артамон и Полукарп, в Китай сначала, а потом в Америку сбежали. Третьего, Степана, на мельнице, возле Ялани, застрелили. Чуть ли не до войны в тайге скрывался он, и помогали ему в этом люди. А убили его подло: выследив, как зверя, когда он пришёл на бывшую свою, тогда уже колхозную, мельницу, четвёро сотрудников, во главе с Веней Витманом, как воры, обождали в кустах ночи, подкрались и через окошечко в упор выстрелили из винтовок в спавшего на лавке Степана. Был он, Степан Егорович, говорят, очень сильный: троих сидящих на скамейке мужиков, игравших с ём на антирес в карты и смухлевавших, вместе со скамейкой как-то влеготкуон поднял и в дверь из дому вытряхнул, как валенки. А когда, рассказывали, привезли убитого Степана на телеге в Ялань, распрягли и выводить кобылу из оглоблей стали, прибежал вдруг откуда-то колхозный жеребец, по кличке Повстанец, и начал отгонять кобылу в сторону, а Веня взял с телеги прут да и стегнул Повстанца им по морде. Осердился жеребец и затоптал насмерть Веню. Так, бок о бок, для живых-то вроде и молчком, а как на самом деле, неизвестно, и поехали в кузове полуторки в Елисейск Степан, бывший эсплататор, и Веня, бывший лейтенант госбезопасности Анкавадэ.

Совсем уж смутные у меня сохранились о ней, Авдотье-то Егорьевне, воспоминания. Словно сквозь закопчённое стекло смотрю на это.

Плетёный палисадник мезенцевского красивого, как в кружевах, резного, под пятискатной крышей, дома, нет уже, к сожалению, которого. Бичи его — картошку, разведя на полу в нём костерок, пекли — спалили. В палисаднике огромная черёмуха, самая древняя, наверное, в Ялани, из-за которой летом окна кое-как только проглядывают. Пахнет смородиной, крапивой и травой-мокрицей, тянет сыростью из палисадника. Возле палисадника, в тени черёмухи, скамейка, а на скамейке, к ней как будто приколоченная, сидит, не шевелясь, настоящая Баба Яга, вышедшая напенсию и из ума, — я в этом был тогда уверен, — сама высохшая, как прошлогодняя корамора, но с огромными, ведёрными, грудями. На пенсионерке платочек бусенький, вылинявшая до белёсости телогрейка, суконная чёрная длинная юбка, из-под которой торчат, подминая мураву, рыжие катанки с кожаными заплатами на пятках и носках. Лицо у Бабы Яги зелёно-коричневое, сморщенное, словно было до туга надуто и спустило вдруг, и нос, клюющий подбородок. Рта нет — сросся будто: детейона ужене ела, не ела она уже, наверное, вообще, и не пила, чуть лишь дышала только, чтоб дотлеть. Глаза её, Авдотьи Егорьевны, выцвели, зрачки помутнели, и нам, пробегающим мимо и с оторопью заглядывающим на старуху, казалось, будто из них сочится молоко, переполняющее её груди, а может, время… Руки старухи, напоминающие сучья лиственницы, ладонью на ладонь сложены, овершивая его, на батоге — трясутся, хотя сама она, старуха, неподвижна. Выносили старуху днём из избы проветриться, а к вечеру заносили её обратно. А потом вынесли, но не на скамейку, а на кладбище и домой уже больше не возвращали. Образ её нам, ребятишкам, долго ещё потом блазнился на скамейке — дымком голубеньким светился.

Но слышал я о ней, о Мезенцевой Евдокии Егоровне, много.

Была она когда-то очень крупной и сильной женщиной, но шибко уж, говорят, смирной. Рассказывали, приехали как-то в Ялань из Елисейска или из Исленьска какие-то циркачи. И был среди них борец, поднимавший левой и правой рукой двухпудовые гири и вызывавший яланских мужиков с ним побороться. Ходил перед народом по поляне за волостной избой и пугал всех своей мускулатурой. Мужики состязаться с ним не захотели почему-то — ещё не выпили, наверное. Тогда вызвалась вдруг Авдотья Егорьевна и поборола силача — уложила того на лопатки.

И был у неё муж. Петя Мезенцев. Из казаков. Роста был он маленького — по сосцы жане своёй. Так все его и звали: Петя Мезенцев — и взрослые, и дети. Задиристый был, как петух и дёрзкий, как барсук. Приходил, говорят, Петя с гулянки, раскуражившись, домой и, если чем-то не угождала ему его жена выводил он её, Авдотью Егорьевну, на середину горницы, подставлял к ней табуретку, залазил на табуретку и уже с табуретки охаживал смирно стоящую жену ладонями по щекам. Сносила всё это Евдокия Егоровна покорно. А после того как она заборола силача заезжего, Петя перестал её и пальцем трогать. Очень уж она его, своёва Петю-то, любила, как рассказывают.

Петя, во время жатвы, на току, где он работал ночным сторожем, дома кануннойбражки кружку тяпнув, в бункер забрался подремать — там его зерном нечаянно и завалили — задохнулся. А Авдотья Егорьевна после этого молчать стала — никто и слова больше от неё не слыхивал: все слова хранить для встречи с Петей своим сдумала — так старухи, помню, говорили.

Выйдя на Кемь и сняв лыжи, разгрёб я лопатой снег — как зенитчик будто окопался — только небо голубое сверху вижу, пролетающих иногда и ехидно каркающих в мой, конечно, адрес охальных ворон да, если немного потянуться, вершины сосен за рекой на Камне, пробил кое-как пешнёй лёд, прорубь очистил, червяка, погрев его в ладонях, наживил, поплевал заправски на него и удочку закинул.

Порыбачил я с утеху. Поймал трёх харюзков-белячков да с десяток небольших сорожек, из окопа выбрался, на лыжи встал и направился с уловом к дому.

Хоть и неважная рыбалка получилась, но и такая — время съела как — и не заметил. Вечереть, смотрю, уж начало. Только на Камне ещё солнце — золотит сосны да сопок откосы обагряет. А Ялань уже синеет в сумерках. Ельник за ней в короне алой. Вечер всегда тревожит душу — подступающей за ним ночью-усыпанием или грядущей неизвестностью-небытием?

Снял в ограде лыжи, убрал их на место, зашёл в подсобку, дал коту обещанную рыбку — ему и кошке по сорожке. Тут же те, свежатину почуяв и слетев с ларя, на котором в объёмку лежали, зубами и когтями вцепились в добычу, друг на дружку, на меня ли зарычав неблагодарно, — звери, страшнее нет которых. Подавил в себе нахлынувшее вдруг на меня — из детства, наверное, из чего ли более глубокого — желание наступить им на хвосты — рыбок бы мигом проглотили. Вышел я из подсобки, не поддавшись искушению, но с явным ощущением какой-то неудовлетворённости и чего-то несделанного.

Вошёл в дом, разделся.

Готовит мама мне на стол и спрашивает:

— Ты чё, не кошкам ли давал там?

— Да, — отвечаю.

— Они и так вон жрут… как кони.

— Да там кого, по рыбке маленькой.

— Да им и это — зря лишь баловать, — говорит мама. — Молока они пьют вдоволь, и утром, и вечером, как подою, так наливаю им… Даёшь, дак с ног, смотри, не сбили бы… А так пусть сами птичек себе ловят или мышей вон караулят. Им ты хошь сколько дай, всё, парень, стрескают. Не то, что ты… чуть-чуть… по-городски, — говорит мама с ударением на первом слоге: по-г