Малые святцы — страница 38 из 51

отец: сплюнет злобно, обзовёт крестника своего остолопом, похуже ли как, и выскочит за ворота, чтобы не видеть увечного.

Оба родителя Буски, как уверял отец, поди и правда, были чистопородными лайками, но сам он, Буска, в лайку почему-то не удался — «хвост поленом, морда рылом» — это тоже говорил отец про Буску. «Век по тюрьмам, бедный, будто да по каторгам», — жалела его всякий раз, увидев где-нибудь в деревне, одна из жительниц яланских, Рашпиль Пана, собак и кошек любившая больше, чем людей, чего и не скрывала, чем и гордилась даже.

Однажды, увязавшись за первым поманившим его на улице, убрёл Буска в тайгу и заблудился. Неделю нет его, другую. К исходу третья — Буски нет; на крыльцо утром выйдешь — не торчит там в алчном предвкушении; прислушаешься — нигде поблизости не взлает, а то любил погавкать на столбы, на птиц да на пролетающие над Яланью самолёты. Мы уже и с мыслью, грешным делом, начали свыкаться: удавил Буску, дескать, тот, за кем он утащился простодушно, и ободрал его в лесу — на что другое-то и нет, а на унты или на шапку Буска бы сгодился, лучше-то и искать не надо было, мех на себе имел отменный, мало бы кто такой забраковал, — зверь ли где его задрал — рысь в окрестности объявилась, поговаривали, встретился с ней возле Ялани, возвращаясь откуда-то, кто-то. Но пошёл я как-то в ельник за грибами, за пихтовиками да подъеловиками, год на них тогда урожайный выдался, и натокался на убогого. Лежит возле колоды: горе! — сдыхать, видно, собрался, место в урмане подыскал посуше и, телом тощим в мох вжимаясь, предсмертные напутствия инстинкта, или кого-то там, наверное, слушает — очень уж на то похоже было. Не узнал меня сначала — зарычал едва-едва, еле ощерившись, враждебно. После, вспомнив, ко мне под ноги подскрёбся и заскулил — в елях ветер верховой гулял как раз тем часом, так из-за шума этого и вовсе уж — чуть слышно. Смотреть было не на что и больно: скелет да шкура — кости из неё вытряхнул, и шей себе шапку, — в чём только дух-то ещё теплился. Домой, вместо грибов, доставил на загорбке, под сени положил, чтобы никто его, несчастного, там не тревожил. Через месяц оклемался мало-мало, стал на солнышке погреться выползать в ограду; выберется, бывало, морду на лапы бессильно опустит и заплачет потихонечку.

Все, кто тогда жил у нас во дворе одновременно с Буской и не лень кому, конечно, было, всякий по-своему, его старались притеснить. Корова разве — только та не трогала, и то когда рогами было не достать его ей. Петух — воинственный на редкость вывелся, нам-то и то проходу не давал, атаковал без разбору всё, что шевелилось или мимо него двигалось, овце соседской так и глаз шпорой высадил, после чего сразу и в суп попал, едва успев заматереть, но про него не тут, мельком, а в пору было бы отдельно рассказать, может, Бог даст, когда-нибудь ещё расскажется — запрыгнет тот, бывало, Буске на загривок и ну его, бедолагу, по темени крушить, как дятел — шишку, порешить не порешил, но плешь с пятак на макушке-таки выдолбил. Баран нет-нет да и припрёт его — и ни с того и ни с сего вроде — к заплоту и держит так, пока кто палкой его не отгонит, ему-то, не болевшему ничем, пожалуй, кроме похоти, хоть бы что, и сутки бы, наверное, подперши этак, простоял, а у Буски и глаза на лоб уже просятся, или разгонится, дурной, и сметёт с ног нечаявшего — то ли в башке его что под рогами клинило, то ли после основного дела сила лишняя ещё оставалась — не знал куда её потратить, то ли зло какое племенное сносил, паршивец, на собаке безответной. Свинья от миски отпихнёт и всё за него, вечно голодного будто, слопает, если ей кто-нибудь не помешает, миску — и ту зубами всю изжамкает, вреднущая, а то и вот ещё что вытворит: когда пёс в тенёчке под навесом, улучив минуту мирную, задремлет, она его подцепит своим «лемехом» да и подкинет — проснётся Буска, ошалелый, в воздухе, тут и любой бы ошалел, на землю шлёпнется уж как придётся и шарахнется прочь бестолково, налетая, словно незрячий, на пустые вёдра, на сани натыкаясь ли или на что другое, что может встретиться в ограде деревенского двора; а свинья-нахалка — та тут же и займёт его обжитую лежанку, прежде взрыхлив её ещё «сохой» своей под свою тушу; лежит после, от мух ушами отмахиваясь, хрюкает себе, бессовестная, сладострастно. Кот в стужу, загулявшись и не попав к сроку в дом, на Буске отсыпался, словно на подстилке, — располагался и не спрашивал, зверюга. А про собак яланских нечего и поминать уж — самая никудышная, паршивая, самая доходящая из доходящих, не сунув нос к нам в подворотню и не рыкнув, мимо не протащится, бывало, а то и, наглости набравшись свыше всякой меры, в ограду даже забежит и удалится безнаказанно — пуще всего отца бесило как раз это, ох и погневился же, помню, он, поогорчался.

Как-то, натуженно раздумывая, смотрю в окно — возле сидел, на подоконнике пристроив лист бумаги, письмо к брату Николаю сочинял: учился брат тогда в Исленьске на архитектора — и вижу, разжился Буска где-то костью — падаль, наверное, распотрошил, что же ещё-то, — на полянке перед домом нашим распластался и гложет его, мосол неладный этот, глаза от наслаждения закатывая. А вокруг Буски ворона колченогая — лапу по молодости, наверное, лет двести или триста этак назад, куда не следовало впопыхах, поди, поставила — шляется, но не праздно, вижу, не бесцельно, как шпана: дразнила, дразнила кобеля, отвлекала как могла его от вкуснятины, изощрялась как за триста лет-то научилась, юлой только на клюве не вертелась да по-собачьи с ним, с Буской, пожалуй, не беседовала, хотя кто знает, костью завладеть однако так и не изловчилась. И улетела. С концом, думаю, да и не думаю, а так: в мыслях краешком мелькнуло — над письмом страдал усиленно — труд для меня тяжкий — накрапать послание, как и подарок выбрать для кого-нибудь — тоже мучение сплошное. Но не тут-то было. С письмом расправился я всё же, лист, вчетверо сложив его, в конверт спрятал, клей на конверте языком слюнявлю и, в окно скосившись, замечаю: возвращается. Да не одна, а, к удивлению моему, с подругой — та ей под стать, разве что — села когда, и подтвердилось — не хромает, ну а по виду-то такая же: халда халдой — ворона всякая не промах, но подобных этой парочке отъявленной в Ялани раз-два и обчёлся, а то и и вовсе не отыщешь; может, залётные какие, гастролёршы, из Елисейска, может быть, нагрянули; и думаю: да это же почти по Пришвину, но там сороки, кажется, а не вороны, мол. И как только они, чёрные красавицы, с разных сторон от Буски приземлились на полянку, так хромолапая мгновенно и притихла, онемела, не выдавая себя ни звуком, ни движением — и нет и не было её здесь никогда как будто, а другая — скок-поскок, и не шагом, как они, если не шалоболки, а степенные-то, ходят, но вприпрыжку, словно воробьишко какой шибздик, — подступает всё ближе и ближе к занятому без памяти лакомством и утратившему последнюю бдительность, если вообще когда-то был он к ней способен, Буске да каркает во всё своё воистину двухствольное воронье горло — противно так, что и глухому аппетит испортит; у меня и то мурашки по спине забегали, засеменили. Терпел мужественно Буска, терпел, стойко сносил такое издевательство, но не удержался, и до любого бы коснись, редкий бы кто тут удержался, на хамку бросился, кость ветерку на сохранение оставив, да постоял ещё, на солнце слепо жмурясь, взлетевшей вслед заливисто поругался, чтобы той неповадно на чужое зариться впредь было. А криволапая тем временем, вприскочку подплясав, кость клювом цепко, как пинцетом, за обрывок жилы ухватила и кое-как, будто за хвост её придерживает кто-то, часто, как курица, когда забор перелетает, махая крыльями, оторвалась с добычей от земли и курс взяла на сопку, что за Кемью в дымке высится; где-то над речкой и подруга к ней, догнав её, пристроилась. Услышал Буска этот взлёт — взлёт непорожней птицы, — львом рыкнув, кинулся к ворухе, но — увы — в пустое только клацнул челюстями.

Долго ещё потом взахлёб — осип даже — на небо лаял Буска. Изредка лишь прерывался — грыз отчаянно, словно повинную в его оплошности, полянку, чихал, чтобы прочистить засорившийся нос, колотил по нему лапой и заходился снова в брёхе; забыл в конце концов, казалось, почему и взбеленился.

Буска лаял, а отец, весь этот потешный балаган с ним, с Буской, с воронами и с костью от начала и до завершения, как выяснилось, наблюдавший молча со скамеечки, что возле палисадника, давно уже не тлеющий окурок обронил себе под ноги, поднялся тихо со скамеечки и удалился в ограду, вышел чуть погодя опять на улицу, уже с верёвкой и с ружьём, заарканил всё ещё бранящегося с небом Буску и повёл его, покорного, в ельник; а за Куртюмкой, повод натянув, даже вперёд хозяина, несчастный, вырвался — решил, наверное, что взял его тот на охоту.

Домой отец вернулся под вечер. Несколько дней после метался он по ограде мрачный, как власяница, потерял что будто дорогое, смурным и дома пребывал, ни с кем не заговаривал, на всех лишь взглядывал сурово, а мы — уж ни о чём его и не расспрашивали, где находился он, там мы на цыпочках ходить старались, чтобы вниманием за нас не зацепился, не дай Бог.

Немного смягчился, чуть-чуть вроде оттаял, когда Захар Иванович Чеславлев, приятель его старинный, принёс в кепке нам молочного щенка — сучка у них намедни ощенилась, и сучка-то будто толковая: белку с ней Захар Иванович, по крайней мере, ладно бил, — а вместе со щенком, но уже в кармане, а не в кепке, и белой бутылочку, чтобы не отказались от подарка с ходу, — так, засмеявшись, и сказал: а то ещё, мол, вон попрёте; после добавил: для нас нарочно, дескать, сохранил, самого шустрого выбрал — проверял его на табуретке — пустил по краю — не упал тот, других Володька, младший его сын, а мой товарищ, Рыжий, ещё вчера всех утопил в Куртюмке — тому раз плюнуть, это точно, он и с нашими, бывало, расправлялся. Выпили они тогда бутылочку — магарыч, выпили и ещё одну, уже хозяином ответно выставленную, посидели — чудно, помню, Захар Иванович в гостях у нас сиживал: чокался, стопочку круто опрокидывал на обычно плохо выбритый подбородок и скоренько закусывал — всё это совершал он за столом, бочком пристроившись на табуретке, а после возвращался на пол, возле стены, рядом с буржуйкой, там и сидел, с поджатыми под себя ногами, словно турок, там и курил, вводя меня в соблазн невольно, душистую махорку в самокрутке из газетной бумаги, сбивая пепел в голенище своего обутка, а непотушенный, искрящийся окурок, если зима, запихивая за разрезанный сзади отворот валенка, а если лето, кирзового сапога, оттуда, где располагался, и разговор поддерживал, — о разном потолковали, но больше вечером тем, помню, о собаках, о самых безмозглых, каких где только ни встречали, и о самых, о каких только ни слыхивали, даровитых, с них незаметно начали беседу, ими её и закончили, после чего откланялся Захар Иванович сердечно и ушёл шатко, но ещё могутно в белую ночь; я спать отправился; мама — на кухню — мыть посуду или заводить опару; ну а отец — тот ещё долго оставался там, в прихожей, в бледных сумерках, и, нависнув пьяненько со стула, забавлялся со щенком — валил его со слабых совсем ещё лап своим толстым, как добрая колотушка, указательным пальцем и катал, попискивающего, по полу, словно валик, затем поднимал его за шкирку поближе к своим близоруким от возраста и от выпитого глазам, совал ему, ещё незрячему, в морду, вместо соски, палец и, не давая щенку покоя, а мне — уснуть, без сюсюкания при