говаривал:
— Ну, Борьзя, ну, холера, язви бы тебя… ага… ох ты, пузан, смотрю… а ну-ка, Борьзя, ну-ка… — и без конца, без перерыва так, как будто сказочку-отмазочку кому рассказывал.
Вот какой кобель был у нас однажды — Буска.
А мне — а мне так до сих пор нет-нет да и представится во сне такое вот: будто погожим летним днём стою я, маленький, тычком на угоре, на самой его маковке, вижу внизу, под угором, отца: перебрёл тот только что Куртюмку, направляется теперь к густому, тёмному ельнику, — я пытаюсь броситься за ним вдогонку, но подламываются в коленях мои ноги, на мураве мягкой подминаются немощно, вязко пурхаюсь, как будто запелёнутый, с места сдвинуться не в силах, и тогда кричу я — громко в сердце — чуть не разрывается то, а сквозь горло больно — сиплым выдохом: «Папка, папка, подожди, возьми меня с собою!» — но: отец не обернётся, не откликнется. Удаляется, согбенный. А когда скрывается он в ельнике, с неба снег лавиной вдруг обрушивается — покрывает всё, меня притискивает к стерне крепко-накрепко, — просыпаюсь, обезумев от сиротства, я.
— У отца моёва сёдня именины, — говорит отец. — Если Павла сёдни, как ты говоришь-то.
— Да-а, — говорит мама, вытирая полотенцем отцу рот: редьки только что отец отведал. — Павел, Павел сёдня… Павел.
Отвернулся я к окну — знаю, что подбородок мамин плачет.
— Павел Григорьевич, — говорит отец. — Вот уж был… здоровья-то отменного. Два мешка с мукой на плечи себе вскидывал, как рукавицы. А ел одну только тюрю — другого-то не мог…
Павел Григорьевич Истомин, мой дед, на Первой германской после газовой атаки лишился всех зубов — как семючкиих изо рта-то после выплюнул — и, вернувшись с фронта, ел уже потом только жиденькое и мягкое — тюрю, то с хлебом размоченным и луком, то, как и мы вот только что поели, с редькой.
С Елисейским казачьим полком воевал он и на японской. Сидел там в одном окопе с Русаковым Дмитрием Истихорычем, но что когда-то он с ним породнится, и не думал.
«Отец рассказывал, — про деда нам рассказывал уже отец наш, — сидят они, ждут винтовок и боеприпасов, а им то колуны, а то иконы подвезут… Вот и воюй-ка. Дак по башке и получили… от япошек».
Лет шестидесяти уже, наверное, подгуляв где-то, возвращался Павел Григорьевич домой. К дому подошёл, а возле ворот, перегородив ему дорогу, бык стоит. Нет, чтобы просто отогнать, вступил Павел Григорьевич с быком в баталию, начал, ухватив быка за рога, выю ему гнуть. Оба упираются — один другого одолеть не могут. По кругу, как вокруг оси, перетаптываются. Обдристался бык от натуги, а Павел Григорьевич, угодив ногой в бычье опорожненне, и подскользнулся. Воспользовался бык этим и припёр Павла Григорьевича к забору, проткнув ему рогом живот и повредив позвоночник. И задавил бы, может, — крепкая скотина. Но выбежала из дому Евдокия Митрофановна, баба Дуня, и уложила быка наповал из берданки. Двадцать пять лет после пролежал Павел Григорьевич, не вставая, в кровати. Четверть века ходила за ним баба Дуня. Видел я его, Павла Григорьевича, такой момент вот помню: крупный, ширококостый, седовласый дед, с голубыми, как ясное дневное небо, глазами, в белой просторной рубахе, лежит, полуприподнятый, среди цветных подушек и в честь нашего приезда выпивает из горлышка бутылку водки, как я стакан парного молока бы выпил.
— Мороз кляшшый, воробьи на лету, как фуфырики, стекленеют, — говорит отец. — А Павел Григорьевич едет на возу, сено из леса везёт… Градусов пятьдесят. А от Павла Григорьевича пар валит, как от печки. Сидит — полушубок на ём расстёгнут… Без рукавиц, те на коленях. Красный… как собака. А я-то не такой уж вот, я-то вот мёрзну.
«И ты такой же, — думаю. — Я то уж, точно, не такой вот».
Пошёл я после обеда, натеребил из зарода сена вперёд на неделю, натаскал его в сенник. С улицы и уходить не хочется — так здорово. Поскидывал со двора снег, а то слеги могут не выдержать. Прогулялся после по дороге санной до ельника, зашёл в лес. Молчат деревья в ожидании. А у меня от красоты душа сомлела.
Вернулся домой.
Управились мы с мамой. Засветло теперь с управой заканчиваем.
Поужинали картошкой в мундире с груздями да с подъеловиками. Чаю с клюквенным вареньем попили.
Телевизор включили. Выключили его скоро.
Расположились втроём у камина. Я клюкой мешаю угли в нём. Мама чулок свой, натянув его на лампочку, штопает. Отец прислушивается — к нам, к себе, а может, к космосу.
Почитай-ка, — говорит мне мама.
Отложил я клюку, сходил к дивану, взял с его спинки Евангелие, подсел опять к камину, читать начал:
«Я есмь истинная виноградная Лоза, а Отец Мой — Виноградарь…
А также и вы будете свидетельствовать, потому что вы сначала со Мною».
Прочитал, положил Евангелие на камин, опять за клюку взялся. Дрова листвяжные — трещат, стреляют.
— Следит кто? — спрашивает отец.
— Следим, следим, — говорит мама.
— А то натопите тут.
Молчим после — каждый своим делом занимаемся.
Кошки кричат на улице.
— Ну, скотский род, они пошто так разорались-то? — говорит отец.
— А чё им, — говорит мама. — Ори да ори.
— Но ведь не так… а то… как сволочи.
Опять молчим. Не утихают только кошки.
— Гриша у нас на фронте был, — говорит отец. — Такой уж верушшый. А вот фамилию его забыл я… Как время чуть свободное, он на колени где и ну молиться. А под Мценском… уже завечерело… костёр мы развели и воду кипятить на чай поставили… возле лесочка. У костра сидим, греемся. И немцы нас из миномёта обстреливать чё-то вдруг начали… вроде уж как должны угомониться были на ночь-то. Шнапсу, может, перебрали… Нам-то ничё, никого и не задело даже, а от Гриши мало чё осталось… Вот и молился.
— Дак и чё что? — говорит мама.
— Да ни хрена, — говорит отец. — Так чё-то вспомнил.
— Вы как хотите, — говорит мама. — А я спать пойду. Глаза уже слипаются.
Ушла мама.
Отец ещё погрелся, подставляя к теплу то поясницу, то бока, затем и он ушёл к себе.
Дрова прогорели. Скутал я камин. Сел за стол в столовой и написал письмо своей Медведице:
Приеду скоро.
16
23 марта. Воскресенье.
Неделя 2-я Великого поста. Глас 1-й.
Святого Григория Паламы, архиепископа Фессалонитского (переходящее празднование во 2-ю Неделю Великого поста); мучеников Кодрата и иже с ним: Киприана, Дионисия, Анекта, Павла, Крискента, Дионисия (другого), Викторина, Виктора, Никифора, Клавдия, Диодора, Серафиона, Папия, Леонида и мучениц Хариессы, Нунехии, Василиссы, Ники, Гали, Галины, Феодоры и иных многих (258).
Мучеников Кодрата Никомидийского, Саторина, Руфина и прочих (III); преподобной Анастасии (567–568).
Собор всех преподобных отцев Киево-Печерских (переходящее празднование во 2-ю Неделю Великого поста).
Литургия святого Василия Великого.
Служба по Октоиху и Триоди.
На утрени катавасия «Отверзу уста моя…»
На литургии прокимен, глас 5-й: «Ты, Господи, сохраниши ны…» и прокимен святому Григорию.
Преподобная Анастасия, родом из Константинополя, служила при царском дворе, имея сан патрикии, которого удостоивались жёны знаменитых мужей или за какие-либо особенные заслуги. Рано овдовев, она удалилась в Александрию, основала близ неё монастырь и начала подвизаться. К Анастасии был расположен император Юстиниан, а супруга его Феодора приревновала мужа к ней и возненавидела её, что и послужило поводом к удалению Анастасии. Скрылась она тайно. Царица скоро умерла, и Юстиниан послал разыскивать Анастасию. Услышав об этом, преподобная, по совету старца Даниила, оделась в мужскую одежду и затворилась в пещере, где прожила 17 лет. Чувствуя приближение кончины, Анастасия написала на черепке к старцу Даниилу, чтобы тот пришёл похоронить её. Даниил поспешил в пещеру и нашёл Анастасию в изнеможении сидящею на рогоже и приобщил её святых Христовых таин. После приобщения лицо её просияло, Анастасия перекрестилась и со словами «Господи, в руки Твои предаю дух мой» скончалась. Произошло это в 567 году.
В пятницу вечером, закат слинял уже, в потёмках — а мы, отужинав, уже и дверь закрыть успели на заложку, ночевать собрались; постучался, — где пешком, где на попутках до Ялани добираясь, прибыл из Елисейска Николай. На выходныевырвался. Давно не был. Барыняевоная не отпускала: на цапи яво, как медведя, держит. Окоченел — в однех ботиночках-то да в кепчоночке — замёрз, как цуцик. После работы сразу, мол, в чём был, в том и направился сюда, даже домой не забегал, чтобы совсем не запоздниться, а потому и по-походному не нарядился, дескать. Охая да качая головой в отчаянии, поругала его мама: у мужика, мол, дочки уже взрослые, чуть не невесты, а он форсит всё, словно жених. «Больша Федора, да дура… Ума-то нет, — сказал отец, сидел в столовой он, всё слышал, — чужим на развес не одолжишься — не махорка… Тогда уж лучше босиком, а он в ботиночках ещё пошто-то… Босому-то и добежать скорее было бы — подошвы ног к дороге-то не прикипели бы», — проговорил отец, мечтая будто. Сказал он так и умолк, в потолок, закинув голову, уставился: на другое в мыслях, может, перенёсся, вглубь себя ли погрузился; серу листвяжную тягучую будто жуёт, желваками только тискает да стул под собой руками медленно ощупывает, тот под ним, не тот ли, может, проверяя. «Опять с жаной, поди, поцапался, — предположила мама вслух. И говорит: — Чё же ещё-то?.. Не стал домой-то забегать… переодеться… И та уж тоже… Уты-нуты, когти гнуты: налевкасится — и в город… А у самой нос, как собака на берегу, — красавица… К печи ступай, спину погрей, а то вспотел — пальто на рыбьем вон меху… В носках не стой, пол-то студёный… Есть, поди, хочешь, приготовлю», — сказала мама и пошла на кухню, зашумела там посудой. А Николай — на всё, насупившись, тот отмолчался — не потому что замёрз так и губ ему не разжать и не двинуть ими, отерплыми