, а потому что по натуремалословый он. Ну и замёрз — поэтому ещё, конечно. Внешне, статью и обличьем, похож Николай на отца, только характера он не такого, как отец, крутого, а смирного. Квашня, как выражается отец. Сдержанный, говорит мама, уравновешенный, непустобрёхий. В спальне у мамы висят два свадебных портрета — увеличенные и подретушированные любительские фотографии сороковых годов, послевоенных, где у мамы вместо зэковского ватника, в каком она на маленьком оригинале, нарисованы кофта и белый кружевной воротничок, не подтверждаемые выражением маминых глаз и с ним не согласующиеся, а у отца вместо военной гимнастёрки с офицерскими погонами — серый пиджак, рубашка белая и галстук чёрный, которых сроду не носил он. Отец на портрете наголо побрит и очень напоминает реформатора поэтического языка Владимира Владимировича Маяковского, тоже снятого с побритой или коротко подстриженною головой. Ну и черты лица у Николая — тоньше, чем у отца, нельзя сказать, но — мягче, бабистее, и он, Николай, похож на Маяковского, но уже меньше.
С утра в субботу, поднявшись чуть свет и наскоро попив — брат молока, а я чаю крепкого — со свежим своедельским хлебом и густой, как масло, сметаной, сходили мы с ним, с Николаем, в лес — нерукотворным полюбоваться, как говорит мама. Взяли с собой тозовку — не для охоты, конечно, а так, в цель, соперничая, пострелять, для чего и крышку жестяную от консервной банки с собой прихватили. Но как на грех, попался нам глухарь. На сосне разлапистой сидит — кормился, нас услышал, замер, шею вытянув и сук собой, как по системе Станиславского, изображая, — не улетает, как на притчу. И, на соблазн себе, его мы подстрелили, инстинкт охотничий сработал, всё на него я и свалю тут.
Вернувшись и перекусив жареной картошкой с квашенной капустой, после прогулки, с воздуху-то, аппетитно, Николай занялся чертежами — проект какой-то у него горит там, к понедельнику ему его закончить надо обязательно, хотькровь из носу, то ли церковицы, то ли часовенки, — а я убрал во дворе и в стайке у коровы, каждому своё, поскидывал с навеса уплотнившийся уже снег, а затем истопил баню.
И все мы вечером помылись.
За ужином, закусывая приготовленной, упаренной, в русской печи дичью, распили мы литровую бутылку водки, которую привёз из города в своём тубусе Николай, но сразу нам её, вчера, не показал, наметив выпить после бани, — ох уж и выдержка, мне бы такую, как у Муция Сцеволы, вот тебе и смирный, как раз поэтому, быть может. Мама и Николай к мясу не притрагивались. С треском за ушами уплетали глухарятину только я и отец. Говел отец последний раз, наверное, ещё в детстве, парнишкой — родители-то, слава Богу, были православные, не турки, пока от них не оторвался, от родителей-то, — а после, как говорит мама, коммунизьмом заразился и пяток с субботой начал путать, сплошь всё и всю седмицу стал клевать, как селевкид, не разбирая. «Да, чё городишь-то, ничем не заражался, — говорит отец. — Ты уж чё ляпнешь, дак уж ляпнешь… Всё это дурость просто-напросто… Мяса месяц не поел, и святым будто заделался. Мало как надо-то… Да ерунда на постном масле… Тогда корова самая святая». — «А ей, корове-то, и не спасаться», — говорит ему на это мама. А он: «Ты не болтай уж чё попало-то!.. То заразился… На ум взбрело чё, то и мелешь… Не заразился, а узнал». — «Узнают о добром, — говорит мама. — А заражаются дурным». — «С тобой разговаривать, баба, — взрывается отец, — как воду в ступе толочь!.. Ещё и хуже, бесполезней… А вон как с печью!.. Тьпу, ты, заноза!» А я — теша себя тем, что пост не в брашне, дескать, ав смирении, и что на пост я не благословлялся, а без благословения не пост, мол, а диета, но хорошо при этом зная, что завтра совесть будет грызть меня за это малодушие. «Ну, первый раз, что ли, погрызёт, погрызёт да и перестанет», — шепча мне в слух мой с левого плеча, успокоил меня подстрекатель. Готовый, я и успокоился… и, ох, как сладко подчиняться вкусному.
Застольный разговор у нас начался с водки, что и понятно: с неё, с прельстительной, и ужинать мы принялись.
Так оно вчера и было.
Свинтил я с бутылки крышку, наполнил водкой три стеклянные стопки. Одну из них, не расплескать стараясь, отцу в руку, на столе внимательно лежащую, вставил. Обнял отец стопку пальцами бережно, но крепко, от столешницы её пока не отрывая, — застыл в ожидании. В моей руке была она, стопка, как стопка, в его — сразу уменьшилась как будто до напёрстка; как стопка в ней, в руке отца, смотрелся бы стакан. Он и не любит пить из стопок: вгорсте, мелкую, её не ошшушшат; вчера же вот стерпел как-то и недовольства даже не высказал: из пипетки пить и то сподручней, дескать, в доме посуды путней не осталось уже, что ли?!
Ну, дак чё вы… тянете-то там?.. Давайте.
Ну, давайте.
С лёгким паром.
С лёгким паром.
Со свиданьем.
Со свиданьем.
Чокнулись. Выпили. Зашевелились.
Вы бы ещё и расцаловались… рады-то… осталось только, — вместе с нами мама лишь поморщилась. Не потреблят. За всю жизьрюмки три, может, и выпила, четыре, может. — Жалко мне вас: так вон кривитесь-то, а пьёте.
Кхе.
Угу.
Ничё, нормально.
Водка…
Водка вроде… непалёная.
А-а, пойдёт. Её теперь не выберешь.
Пойдёт, куда она денется… Не жалей нас, чё жалеть-то? С нами бы выпила… а то: кривитесь.
Нет, уж не буду.
А вернётся?
Ты как маленький… Закусывай, чтоб не вернулась… Наготовлено-то зря оно всё, чё ли… Как вчера будто родился.
Нет, фальшивой не должна быть. Это вряд ли.
Не должна быть… А пошто так?
Да потому что не у нэпмана в ларьке, не у подпольного барыги-шерамыги и не у цыганки-молдованки из-под юбки-магазина была куплена, в конце-концов, — и Николай разговорился, — а в лабазике укромном, при Администрации, власть в котором отоваривается, приобретена — что-то, наверное, да значит.
Ну дак и чё, что власть… Ничё, парень, не значит… Там и поддельной быть уже не может?
Нет, не может. К ним она с завода прямо поступает.
Чё что с завода… Жуликов-то и там, поди, хватат… Властью-то от стыда прикрыться можно только. На заводе нахимичат, по дороге ли подменят… Ловкачей-то, парень, мало ли… Вот раньше была водка, дак водка — выпьешь её, она — как мятная лепёшка… и втекат ласково, соскучилась как будто, и потом, усвоится-то, от неё радостно, а не дуреешь, как от бурдомаги.
Ну, раньше всё, конечно, лучше было, — не ехидничали мы, а угодничали.
Конечно. Ко всему иначе люди относились. И ворота ставили, чтобы не от собак укрываться, а жить за ними, за воротами-то… Ну и эта-то ничё как будто — ацатоном и карасином вроде не пахнет. Да и градус вроде есть какой-то… не пустая.
Градус есть, и не противная.
Да ничё, нормальная как будто.
Пить можно.
Можно, можно, чё нельзя-то. Ну, давайте.
Ну, давайте.
Нет, ничё.
Да нет, нормально.
После третьей стопки так и вовсе — покатилась какпо маслу. Говорить о ней, о водке, перестали мы — обвыкли.
О глухарях беседа завязалась — о глухарях вообще и, в частности, о нашем:
Вроде нестарый, мясо-то нежёсткое… Или в печи стояло долго, дак упрело.
Долго, долго, как недолго.
Дак о чём и говорится. Ты пошто глухая-то такая?!
По перу-то вон, нестарый.
Да, похоже, что нестарый. И не нынешний.
Нет, прошлогодний.
Крупный.
Крупный. Килограммов пять-то был, пожалуй.
Ну, четыре-то, уж точно.
Дураки бывают и по восемь.
Да, бывают и такие.
Вот уж раньше-то их тут водилось — по тайге-то — воробьёв вон будто по деревне… Чё там, столько… С чужих бы слов ещё, то сам ведь видел… То ли выбили, а то ли уж поотравили. — Ел отец глухариную лытку, глаза зажмурив, кость вкусно обсасывал, продолжал, от лытки отрываясь: — Да и этих, воробьёв, ведь тоже меньше стало. Их-то кто, никто, поди, не трогал уж?.. Не китайцы, не чумные… Дак везде же гадости-то всякой. Где чё бросили или просыпали, там и лежит… Бардак-то если… Сердца, пупа ли, баба, не осталось?
Искать их там, в жаровне, надо… Были, вроде опускала. На другой ли раз оставила, не помню. Если вам кому-то не попали… На ночь вредно наедаться…
Чё уж вредно?
Для жалутка… Да, тятенька домой, бывало, с пасеки поедет, настреляет, всего коня ими увесит. Полный ларь в кладовке наморозим их. Не проедали. — Сидела мама не за столом, а около печи, участвуя в разговоре нашем на расстоянии, носок или рукавицу довязывала, спицами мелькая. — И косачей, и глухарей, и рябчиков… да всякой… копалух, полюшек. А по весне и по осени гусей на полях помногу добывал — жалел заряды, этих он уж не стрелял — в капканы… Когда и уток, было, приносил. Рыбой те пахнут — не любилю их.
Да где уж рыбой… разные бывают. Кряква рыбой разве пахнет?.. Не питается-то ею… И чё правда, то уж правда: зверя и птицы в тайге раньше води-илось… зря не скажешь.
Дичи убыло, зато охотников прибавилось.
Как собак нерезанных… хватат их.
После, конечно, и политики коснулись. Без этого никак. На сладкое. Заканчивается у нас это сладкое, при редком и счастливом исключении, обычно горько — в гневном друг с другом несогласии выскакиваем мы из-за стола, в жизненно важном будто не сошлись, миримся, правда, скоро — отходчивые. Начали с внешней (всё уж профукали, умышленно ли сдали всё американцам), перешли затем на внутреннюю (что не успели развалить, то расташшыли, паразиты). И кто её, демократию эту, только и придумал?! А кто! Да воры и изобрели! Очень для них удобная система: вы, будьте рады, нас, однех и тех же, выбирайте, а мы, уж постараемся, обкрадывать вас будем аккуратно, чинчинарём и по закону, и те свободные, и эти — во, благодать-то, лучше не придумать. А совесть где? А подчинение?
Во всём с отцом мы, благодушием исполненные, согласились. Не согласиться, правда, трудно было — сами похоже рассуждаем, разве что с меньшей прямотой.