Малые святцы — страница 44 из 51

Литургия Преждеосвященных Даров.

Утреня совершается только по Триоди. Служба рядовому святому поётся на повечерии. На 1-м часе поклонение Кресту. На часах и изобразительных кондак «Не ктому пламенное оружие…»

Начиная с этого дня до Великой Среды на всех литургиях Преждеосвященных Даров добавляется ектения о «готовящихся ко святому Просвещению».

Преподобный Евфросин жил в XVI веке, родился близ Ладожского озера (Нево). Был причетником, затем поступил в Тихвинский Успенский монастырь. С благословения настоятеля оставил обитель и поселился в лесу, между топями и болотами, на берегу Синичьего озера, в 50 верстах от города Устюжны. Два года не вкушал хлеба, питаясь одними растениями. Но скоро было открыто его уединение, и многие стали селиться около него, и преподобный вынужден был основать монастырь. Назван монастырь Синеозерским по имени озера. Умер святой Евфросин мученическою смертью. В 1612 году поляки напали на его обитель с целью грабежа и разбоя и потребовали денег. Преподобный указал им на храм, как на единственное сокровище обители. Тогда один из злодеев рассек ему голову. Мощи его погребены под колокольнею монастырской Благовещенской церкви.

Месяц Ксанфик.

Апрель — априлис — открывать, расцветать. Посвящён богине любви и красоты Афродите.

У нас — берёзозол (заготовляли в это время берёзовую соковницу), капельник, снегогон, солнечник, цветень.

Прозвища для него: обманщик, капризник, лукавец.

«Не бойся зимы — бойся отзимка в апреле».

«Апрель с водою, октябрь с пивом».

Кстати, пива не пил уже три месяца. А выпил бы. Хоть с рыбкой вяленой, хоть без неё.

Утро. Светло. Но я лежу ещё в постели. Проснулся только что. И слышу:

— Да ты пошто така-то, а?!

— Кака?

— Да дура-то.

— Да дура-то пошто?

— Пошто… Да руки-то кривые!

— Руки нормальные, пошто кривые?

— Да льёшь-то мимо!

— Ты головой, как филин, не верти, не будет мимо.

— Ну, скотский род… Поговори с тобой вот… Как эта… мельница, молотишь.

— Смирно сидел бы, мимо бы не получилось.

— Смирно-то как?.. Глаза ведь, а не… задница. Не вижу, думашь, дак и можно… Ты их тогда вобшэ уж выколи… чтоб не лечить… так изведёшь ведь.

Раздираю веко чуть и вижу:

Отец. В синих зимних спортивных, с начёсом, штанах — мои, старые, или Николая, уже и не помню, раньше в таких мы на коньках катались или бегали на лыжах — тёплые. В толстом, косматом коричневом свитере, связанном для него одной из его внучек, моих племянниц, — из козьей шерсти. «Я стал, баба, чё-то мёрзнуть», — так иногда говорит он, отец, одеваясь дома в телогрейку. «А чё ж ты хочешь, — отвечает ему мама. — Кровь-то уже густая, старая, дак и не грет… Идь не молоденький». — «Да уж наверно, — говорит отец. — Но не поэтому». — «А почему?» — «А может, выпить бы, дак и…» — «Нет, обойдёшься». Против окна — расположился на свету; в лучах полуденного солнца. Сидит он на стуле, широко раздвинув ноги в домашних тапочках — в кроссовках Павлика, долгой ноской им, отцом, уже растоптанных изрядно, распросторенных, свесив руки, назад отвалившись. Голова за спинку стула запрокинута. Лекарсво вяблоко глазное впитыватса, идь не сразу. Мама ещё около него, попавшее на лицо ему и убежавшее за ухо снадобье тряпицей вытирает.

— Ну, вот, немного-то и пролилось тут.

— Ага, немного… будто и не чувствую.

— Да больше шуму, чем причины.

— Всё пях ногой пошто-то делашь…

— Ну, сам бы взял да и закапал.

— Да мог бы если, и закапал…

— Ну, тогда нече и ворчать.

— Тебя просить, дак… легче сдохнуть. А этот-то?.. — спрашивает отец без всякого перехода, меня в виду имея, больше некого. — Валятса всё ещё, ли чё ли?

Когда сам он, отец, несмотря на позднее утро, лежал ещё, не выспавшись, в постели, было нормально, никому ничем это не угрожало, не шуми только, а то заработаешь, и встать не поленится, чтобы всыпать, — мы уж, учёные, на цыпочках по дому и ходили, а разговаривали только шёпотом, конечно, — но если кто-то из нас, из домочадцев, когда он был уже на ногах, валялся ещё под одеялом, это расценивалось им, отцом, как вопиющий непорядок, как неслыханная наглость, и за это можно было схлопотать, зависило от того, в каком настроении отец поднялся.

Так было раньше, а теперь — отголосок только слабый.

Отец, значит, не вдухе.

— Встал?.. Встал, — говорит мама. Смотрит на меня, улыбается. — У нас тут вон беда-то, слышишь?.. Война целая.

— Встал, — говорю я. — Слышу, слышу.

— Дак уж пора бы… А скворешник-то?.. — говорит отец. — Или я… это… А скворцы-то прилетели?.. Чё-то всё кажется, что будто скрычут.

— Да нет ещё, — говорит мама. — Пока не видно вроде было… Тебе-то чё до них, скворцов-то?

— Да так, — говорит отец. — Просто спросил…

— Схожу, схожу, — говорю. Надо ему, отцу, чтобы я обновил кедровую ветку на скворечнике. Два года не меняли. Больше. Ещё, наверное, при Павлике. Эта совсем уже осыпалась. — Схожу сегодня.

— Не из постели сразу в лес, — говорит мама. — Поесть же надо.

Ушла она на кухню. Отец на месте остался. Так и сидит он, с запрокинутой за спинку стула головой. Бормочет что-то — то ли в мой адрес, то ли ещё в мамин, — судя по интонации, неодобрительное.

Ночью сегодня, почему и встал-то поздно, написал я начерно последнюю главу к роману «Коней вереницы, верей череда, или прощание с героем», который не заладился у меня там, в Петербурге:


Утро. Солнце. Из-за Ислени светит, пухлое ещё, не шибкое — не зажелтело. Из неё будто и вынырнуло, освежившись, только что, из-за Ислени. Оттуда — от тонгусов. Сполоснутое. Обсыхает. Это те-то — замаранцы. Да и злые, сердитые: человек не человек ему, зарезал и нож от крови, как от бараньего жиру, об рукав вытер. Солнце — дак ясно. Ислень — ого себе! — течёт на полночь, к Океану. От кыргызов. Будь они неладны, и те тоже. Из земли ли из богдойской — ох и издалёка. Дак река-а идь. Небо ало отражает. Как зеркало — когда без ветру-то. А тихо.

И не шумит на шатре ветреница. Как обмерла. А то поскрипывает. А то и так, завертится, словно шальная. Бывает.

Вышел, стоит воевода на крыльце. В сапогах яловых. Салом свиным те смазаны — блестят. А сам с похмелья — выпивал накануне с остяками, с мунгалами — переговаривал. Вприщур вокруг глядит. Хитрый. Ну дак — мужик. Все мы такие. Кроме дураков. А ндра-авитса, и крутоват хоть. Ну дак. Без этого не воеводить… Словом.

И он, Тренька, тут — под прищур начальства-то и подвернулся.

Сидит Тренька на чурке возле избы аманатской, щепу ножом строгает — так, заняться чем бы только, для надобности ли какой, для дела, мало ли — чопик куда заткнуть, в какую дырку, может, ладит? Дырок-то… мало ли. Собака около него. Стоит. Строгать Тренька перестанет, щепу на колени положит и собаку за ухо потреплет. Та терпит, прочь не уходит. Молодая. Сука. На волчицу похожа. Не волк ли? — хвост-то вислый. Да однако.

— Во-о, — говорит воевода. — Тебя вот и отправлю. Ты и пойдёшь. Чё всё с собакой-то, пошто её не гонишь?

— Ласкатса, — говорит Тренька. — Ну дак… собака. — Светит ему из-за чеснока острожного в глаза солнце — ладонью от лучей его загораживается, на воеводу когда смотрит.

— Солнце, — говорит Тренька.

— Отведёшь, — говорит воевода.

— Дак а пожрать-то?

— Ну дак поешь. Я не гоню тебя, успеешь… И спросишь там, в Маковском, у Сидора Головина, имеются у них, закончились ли уже альтилерные-то припасы?.. Номак, людишки его тут, а он дурит ишшо пошто-то. И аманата тут кормить, пускай за харч маленько-то поробит… Лес выроните, засеки там засечёте, надолбы поставите да и обратно. А убежит, башкой ответишь. Безволокишно. Вина-то шибко, буй, не пей там.

— А у кого я? — смеётся Тренька. — Пить мне нельзя — запрет от бабы, — головой качает.

— Свинья грязь найдёт… Сок берёзовый пошёл, дак кто наварит. Про хлеб спроси, не подвезли там от Тобольску?

Сходил он, Тренька, на куть, поел — так, ничего: кашу. А чё там. Сытно: брюхо себе, выходит на улицу, гладит.

А весна-а.

Аманат — чепогирей — чтоб его родственнички там, на Подкаменной, шибко-то не бунтовали — дак и посажен. Сидит. В азямишке драном, замусоленном — и спит в нём — в избе-то, в аманатской, ночью холодно. Обутка у него на ногах камусная, прохудилась — пальцы пялятся наружу, грязные. Дак он и есть — дурной человек, не понимат. Но выпивать-то… это… любит. Она и… чё там… забират. А еслив к идолишшу — в дырку, в неё и молится поганому. Мундя — так его как будто кличут, по его родному… Пегий — так его уж тут прозвали. Волос у него на голове не чёрный, как у них обычно, а пегий, дак поэтому. На бороде-то нет волос пока и вряд ли когда будут. Ухи отрезаны — мунгальцы отстрочили. Подглазица подбита — и кто ему так устроил, сам ли на чё впотьмах где натолкнулся? Да и другой ему подбить бы — для согласия. То как-то это… разногласно.

Тренька и сам в доноске — обветшался, обновить одёжу ему не на что, года два уже жалования государева не получал — скучает. Как бурундук в гнезде голодном.

— Дак а собратса-то?

— А чё там… Собирайся. До Ялани к вечеру-то доберётесь. А там ночуете. А там уж дальше. Можно ж и зимником — тут ближе.

— Зимником можно, им и подамся.

А он дурной, шамагирь, в бунту участовал, паршивец, так в аманаты и зацапали. Упря-ямый. Как дышло. Уведи-ка вот такого — закуражится, зауросит — ну, тока волоком, как борону. Тогда по морде. Солнце светит. Месяц-то какой?.. Дак весна. А пропади-ка ты всё пропадом. А у него глаза-то — узкоглазый — шшэлки. Ну, это… как девку… да а чё там? Ну, узкие.

И баба, чё она? — Марфа. Баба. Видная. Всё у ей на месте. Как надо. Где и выпират. Дак ндравитса. Не горб же. И тут, и там-то… Глаз цеплят. Родить должна, не изурочит-то кто еслив. Пузо. Моё? Моё. Дак надавил. С усердием. Старался. И счас — как дрын вон, вспомнил тока. И иди тут. У ей и эта… тоже ладно.