— Ну дак и чё, а мне, ли чё ли? — сидит Тренька опять на той же чурке — кашу переваривает — сытый.
Солнце.
— А я кого, — говорит воевода, — себя туда пошлю, ли чё ли, — и воевода на крыльце опять, в который раз уже вышел — дышет.
— От ты… тоже мне… чувылда. Дак а когда?
— Дак отправляйся.
— Дак соберусь?
— Дак собирайся. Но. А там, в Ялани, у десятника покормишься.
— Чё, у Матюшки-то?.. Ага! Да у того, поди, покормишься… Сквалыга.
— Ну, — говорит воевода. — Блюдись у Маковского-то, заворовали. Хоть будто вот… и в угомоне.
— От ты, ядрёна жэншына, — говорит Тренька. — Дак я чё тебе, трёхжыльный? Сутки не спал уже… иди тут.
— А я кого? — спрашивает воевода. — Степан — тот который день уж брюхом мается. А Левка палец вон себе большой отсёк… Куда пока он?
— Дак а ты чушку-то покормишь?
— Левка покормит, — говорит воевода.
— О, бляха, — говорит Тренька.
А аманат этот — Мундя. В оспе. В язвах весь, как пёс паршивый. Дурно-о-ой. Собака и собака. И нужду малую справляет сидя, а большую — стоя. Хвост бы имел — так полное подобие. Та только лает. А этот — дурак. Да и язык ему тонгусы чуть подрезали — чё балакат, непонятно. И глаза у него — шшэлки — глядеть в них тошно. Как… в эту… чё там, всем понятно.
А чё бы нет? Ялань. В Ялани жонка. И у Коземки Усинцова, кузнеца, арака. Ох уж и дерзкая — обжигат. Отведаю. После — к жонке. Баба. Сладко: кунка у ей поперешна: ндравитса — остячка. А Мундя? А посидит на привязи возле избы. Он — как собака. После и к Анне, к Ерёмухе, наведаться бы… Тоже. Ну, блядка. Эта уж постаре… на год-на два. Дак а чё…
— Иди, говнюк! Тебя бы батожьём вот по хребтине… Шамагирь ты плоскомордый. И земля твоя поганская. Вот там, за Поясом, в Руси, уж там дак любо. Ну а ты-то…
— Мала-мала, — говорит Мундя. Нос скуксил — дразнится.
— Я те, — говорит ему Тренька. — Наглишь мне. Из ружия-то как промеж шшэлок твоих шарахну.
Он, Тренька, на коне. Свой-то с голоду зимою помер. Воевода ему выдал. И этот — название, что конь. Шатает. Ветра-то нет пока, дак ладно. А так-то — лошадь. Зима была уж шибко лютая — многие сделались бесскотны. Коней тоже много выпало. Дело жестокое — бескормица. Как для скотины, так и для людей.
Из острогу, а после и из городу, мимо монастыря, быстро вышли. Монах в воротах — у него благословился. Тот:
— Как Бог сподобит, — захлопнул ворота, скрылся за ними.
— Ну дак!
Жарко стало. Снял Тренька с себя зипун, положил его перед собой коню на холку.
— Сараны бы скорей пошли да черемша — жрать-то охота. Может, в лесу-то где взросли уж?.. Поглядим. Тебе-то — хрен… и так вон жирный… жир-то, поди, внутри уже прогорклый… ну раз дурак-то.
— Мала-мала… Башка у Треньки тут, а ум — далёко.
— Ага. Засранец.
Мундя на поводу, на варовой верёвке. Куда, засранец, денется. А кроме-то ушей, что прострочили, разболокли его мунгалы и стали ему ременья на спине вырезывать, он как-то вырвался от них и убежал, спроворился. Дак убежишь тут. И удалось же. А-а, и не жалко. Ходит теперь только, руки назад локтями вывёртыват. Как будто крючит.
А дорога — распутица. Кемь полая, вода в ней ещё большая — переправиться — дак ладно: конь вплавь, а сам с Пегим — в бате, переплавщик тут, Вахрушка, дак плавит. И за другим берегом следит — то вдруг чужой подступит кто — пошлёт в острог мальчишку — тот объявит. На берегу вон спит, накрылся чем-то, дрыхнет. Пока ждёт кого Вахрушка, рыбы наловит. И теперь вот — ельцов всё — в морду. Взял Тренька у него с десяток — варево себе где приготовить. Да и этого подкормить… то сдохнет.
— Иди, иди, чё упирашся?..
— Мала-мала… не охота, — говорит Мундя.
— Ой, а мне будто охота, — говорит Тренька. Не оглядывается он на аманата. — Хошь, я тебе счас из ружия оба глаза выстрелю?.. Ой, ты, ё-моё, а, заскорузлый?
Руки у Мунди связаны. Тащит его лошадь. Спина у Треньки чужая — не видит.
— Ёлка, — говорит Мундя. — Сера. Жавать мала-мала.
— Я пожую тебе, хорёк. А то и зубы ишшо выбью, раз их мунгальцы-то тебе оставили… и об хрящи стерляжьи не сломил, а то идь… звякну.
— Мала-мала… У твой конь ума больше…
От Кеми в Железную гору поднялись. По ней вдоль Кеми двигаются. Природа. Просыпается.
— Больной, — говорит Мундя. Тянется он за лошадью, ногами сучит. — Хвораю.
— Ага, а я здоровый будто. Ну дак… Тоже.
Долго тащились до Ялани. Добрались. Ялань. Люди. А перед Яланью, на въезде — часовенка. Перекрестился на неё Тренька.
— Русскому-то как вон хорошо — перекрестился… А тебе, нерусь, худо. На сучок или в дырку, а с тех спросу-то…
Возле кузницы остановились. Слез с коня Тренька. Коня привязал к столбу, Мундю — к другому. Бежать попробуешь, так застрелю, мол. Зашёл в кузню. Пробыл там долго. Вышел. Коня взял под уздцы, Мундю — за верёвку — повёл их.
Возле избы остановились. С клетью, с сенями, но худая. Вышел оттуда Тренька — под мышкой у него что-то, завёрнуто в холстине. Булькает.
С горы спустились. Около речки малой и мелкой, Куртюмки, сарай не сарай — анбаришко. Стоит на берегу, скосился. Половодье-два ещё, подмоет.
— Побудешь, — говорит Тренька.
— Небо, — говорит Мундя.
— Дак и смотри вот, — говорит Тренька. И говорит: — А нет уж!.. Думал, оставлю… — намотал верёвку на руку, зашёл в избу, завёл за собой туда и Мундю. — Жонка!
Сидит Мундя у порога. Скучный. Тренька с остячкой, с бабой, играт. Наигрался.
И ночевали. А чуть свет.
— Я, — говорит, — отведу этого… до Маковского… полудурошный-то… там заборишко поправить надо… Назад пойду. Смотри у меня, сучка.
Лежит сучка на полу. Ноги у неё голые. Улыбается. Лет ей, наверное, четырнадцать. По возрасту — отроковица, а по жизни — дак уж взрослая.
На улице.
— Солнце, — говорит она. Раскосая.
— Ну дак, — говорит Тренька. — Утро.
И правда — утро.
— Поехали, — говорит Тренька.
— Нож будет — зарежу мала-мала, — говорит Мундя. — Дурной он, — говорит он той, раскосой.
— Зарежешь, — говорит Тренька. — Нож-то будет. Ага. Да кто же даст тебе его, паршивцу… Вон глаза-то… кто будто прорезал.
Весна в Ялани.
Сел Тренька на коня. Поехал. Мундя следом поплёлся.
Мундя в оспе весь.
— Отпрошусь-ка я, однако, в Брацкой острог… Там и Ганька, мой товариш давний, служит… Веселее. В Кетской ли годовальщиком?.. Чё-то тут принадоело мне однако… В Исленьский не подамся, нет, там качинцы дуркуют… А то в Тобольск. На кабаках там питья всякие розные, поблядушек много… А тут и ты ишшо вот, пакось.
Ночь молча протащились. Не разговаривали. Мундя нос только кривил — дразнился. Конь лишь изредка похрапывал, а так — дак ночь она, раз ночь-то.
Комаров ещё нет. Вольготно. Дымом пахнет. Тайга горит.
Переночевали — часа три или четыре — сумерек-то.
— На Еловую заедем… к шаману, — говорит Тренька, не оборачиваясь к Мунде, — Знаю. Подлечит. Жалко, хоть и инородец. Смотреть воротит, зазудился.
До Еловой волоком сухим, оттаявшим доехали. Речка. Шумит — перекатистая. Чум на берегу. Таймень на суку висит — вялится. На нём — ни мухи — не пора им. Шаман живёт. Неприветливый. А тайга кругом. Тайга. Хорошо, что конь. Ружьё ещё, конечно.
Привязал Тренька: коня — к сосне, а Мундю — к талинке: чтобы коня-то зря не мучить.
Осмотрел шаман Мундю. Ощупал. Склонился — думает. С духом ли толкует, советуется? У них-то так ведь.
Позвал за собой.
Пришли в осинник. Встали перед старой, толстой осиной. Покамлал шаман вокруг осины. Долбить её, осину, после принялся. Сам, никого помогать себе не просит. Дак — кудесник.
— Долби, — говорит Тренька. — Сел он на валёжину. Сидит. Верёвка на руке — не убежит Пегий.
— Дурак, — говорит про него Тренька. — А мне-то.
Долго долбил шаман в осине топором. Взмок весь. Насквозь продолбил. Оттуда, с обратной стороны, на Треньку и на привязанного к талине Мундю глядит косоглазо. Позвал по-своему Мундю — язык-то у них вроде и разный, а друг дружку понимают, — сказал тому что-то. Дак — дикие.
Пролез Мундя через выдолбленную дыру — Тренька за ним верёвку протащил, — стоит Мундя, весь в язвах, улыбается. Ему бы, гаду, зубы ещё вышибить. Шаман дыру травой заткнул — чтобы оспа следом не пролезла. Наверное — отстала. Покамлал шаман. Упал на землю. Как умер.
— Дурак, — говорит Мунде Тренька. — Выздоровел. Как был в оспе, так и остался. И человек из-за тебя вон уморился.
Ну и солнце — то светит. День.
— Оздоровел, — говорит Тренька.
Ругается на Треньку Мундя. И говорит ему:
— Бе-е-э.
— Полайся мне, — говорит Тренька.
Сел на коня Тренька. Он на коне — едет. Мундя сзади — устал.
Тайга горит. Пал. Скучно.
Далеко ещё до Маковского.
Ни черемши ещё и ни саранок.
Ветер поменялся. Дым нагнало.
Дышать нечем.
Конь упал.
Мундя — от дыма плачет, но — смеётся. Уполз куда-то — грызёт верёвку. Зубов не хватит — крепкая.
Трава. Прошлогодняя, старая. В неё лицом — вроде и легче.
Сосны — верхом огонь идёт — вспыхивают.
Зубами дёрн кусает Тренька, говорит туда, в землю:
— Марфа там, она чижёлая… А лю-юба… Воевода — тот приветит… Прости, Осподи, помилуй, нагрешил перед Тобою столько… Это кто?.. Как ангелы… Шаман ли это?.. Мундя, ты ли, плоскомордый?.. Выздоровел?.. Выздоровешь. Навязался мне на голову… Ад-то кромешный, тут с тобой таскаться… Одному-то нестерпимо… Осподи, Осподи, я разве помер?
Перепишу потом, конечно.
Весь день прокапало с карнизов. А с жалезной крыши нашего дома — как с плотины — бежало шумно чуть ли не сплошным потоком. Во двор, к скотине, было и не сунуться — через решётку будто, лило там, с навеса-то, — хоть зонтик с собой, туда направляясь, прихватывай, в плащ с башлыком ли облачайся, было бы впору. Корову, бычка годовалого, тоегодешнего, и телушку новорожденную, в стайках-то застоялись, пришлось на пригон выпустить. А те и рады — солнце пободали. Так было днём. Подстыло резко к вечеру. На дороге гололёд — машины осторожничают — там, на тракту, в окно-то видно — бег замедляя, притормаживают. А то