несутса как здрешные, то и гляди кого-нибудь задавят. Скользко и у нас тут, на дорожке перед домом и в ограде, сделалось. Шла мама, управившись, от подсобки к дому и упала на крыльце — плечо и локоть повредила. Поругался на неё отец, заключил после: «Ну, хорошо, что кости-то хоть целы… Кости-то целы?» — «Целы вроде… Как узнашь-то?» — «Целы, поди… рукой-то двигашь… Двигашь ею?» — «Ну… Зашибила, может, просто». На том они и согласились: могло б и хуже быть, конечно. «Спиртом натри, — сказал отец, — ушиб-то где, дак рассосётся». — «Спиртом бы всё и натирали». — «Чем же ещё-то, как не спиртом?» — «Конпресс с мочою». — «Ну, как хочешь».
Сходил я днём ещё, после обеда, в лес, поближе к дороге нашёл небольшой кедр, отрубил, сокрушаясь, от него нижнюю ветвь, вернулся с ней домой, снял скворечник, поменял старую ветвь на новую и поставил скворечник заново. Валенки промочил, сушиться их отнёс в подсобку.
Апрель.
Скворечник с обновлённой тёмно-зелёной кедровой ветвью. Небо голубое, без облачка.
Сердце, как пулей, пробивает печалью. Песенка вспоминается из юности: «Ах, капель, ах, капель! Вся капель в звонких брызгах…» Не сама эта песенка, конечно. Другое… Невнятное, как тоска.
Поужинали мы постно.
Новости, включив телевизор, посмотрели и послушали. Прогноз погоды — ради того больше.
— И тут всё врут, — сказал отец. — Они одно, а тут другое… В виде дождя со снегом, а тут вон чё…
Американский мордобойный фильм начался после.
— Выключи ты его, — говорит отец. — Или ты смотришь?
Выключил я телевизор.
— Почитай, — говорит мне мама.
Взял я Евангелие. Открыл на закладке. Прочитал:
«Сказав сие, Иисус вышел с учениками Своими за поток Кедрон, где был сад, в который вошел Сам и ученики Его…
…
Тогда опять закричали все, говоря: не Его, но Варнаву. Варнава же был разбойник».
Отложил Евангелие. Сижу.
— Помилуй, Господи, помилуй, — говорит мама. — И по щеке-то… это Бога.
Помолчали сколько-то. А после:
— Разбойников-то и тогда, видно, хватало, — говорит отец. И спрашивает: — А у Петра-то Анкудинова как было отчество, не помнишь?.. Который в плен-то немцам сдался.
— Нет, — говорит мама. И говорит: — И самого его не помню… Пойду-ка спать. Рука болит, ещё усну ли…
— Водки выпей и уснёшь, — говорит отец.
— Водки-то выпью, мне плясать захочется, — говорит мама.
— Да ты пошто така-то?.. Поперёк всё. Средство-то верное — проверено.
— И пусть проверено… Спокойной ночи, — говорит мама.
— Спокойной ночи, — говорю я.
Отец молчит. Спрашивает у меня после:
— А сколько градусов-то сёдня было?
— Пятнадцать, — говорю.
— Снег-то в логу тут не просел?
— Его там столько, — говорю. — Пока незаметно.
— Тепло такое, дак должно уж…
Ушла мама.
Ушёл скоро и отец.
Лёг я на диван. Подумал:
«Не помню я в Ялани ни одного Евфросиния. Не помню. Может, и жил здесь когда-нибудь мужик, казак ли с таким именем, да я о таком не знаю».
Но сохранилась у меня одна выписка, откуда только вот, ещё в студенческие годы сделал я её, не знаю — не пометил:
«До Елисейского острогу дошли и с ранеными со всеми людьми, и ясырем, дал Бог, здорова, никакого человека раненого не покинули, однова токмо, Ефросина черкашенина, ногу на кемском яру в шиколотке подвернул да руку в локте изломил, до поправы оставили в острожке на Ялани».
Кошки чуть ли не до утра на улице орали.
В зрачки Медведицы я погружался, не достигая дна, падал — как в пропасть.
Уснул. Приснилось мне, что кто-то будто умер.
19
5 апреля. Суббота.
Преподобномучеников Никона, епископа, и 199-ти учеников его (251); преподобного Никона, игумена Киево-Печерского (1088); мучеников Филита, Лидии, жены его, Македона, Феопрепия, Кронида и Амфилохия (117–138); праведника Василия Мангазейского (1600).
Поминовение усопших.
Василий Мангазейский был сыном торговца в Ярославле. 19 лет, поступив на службу к купцу, отправился он с ним в Сибирь для торговли. Любострастный хозяин стал принуждать его к удовлетворению своей страсти. Но Василий отказался от этого. Тогда хозяин обвинил его в краже. На суде хозяин ударил Василия в висок связкою ключей и убил его. Было это в 1600 году, в первый день Пасхи. Тело Василия, положив в гроб, бросили в болото. Минуло 50 лет, но тело и гроб оставались поверх болота невредимыми, и тут начали совершаться чудеса. В 1670 году святой Василий явился старцу Тихону, основавшему обитель на Енисее, в 500 верстах от места его смерти, и повелел перенести свое тело в его обитель. Так и было сделано, и при этом совершилось много чудес.
Небо серое — опять его заморочило — пелена на нём повсюду ровная и плотная, сквозь неё и солнце даже не проглядывает, где оно, солнце, в какой момент, можно только предполагать, с часами сверившись. Но нехолодно. Днём около нуля. Ночью чуть ниже. Мягко.
Безветренно. Дым из труб вытягивается безмятежно, теряется в небе, цветом с ним совпадая.
Ельник вокруг Ялани онемевший, словно на картине Васнецова или Нестерова, — от безветрия.
Морось — дали затемняет — Камень за Кемью слился с горизонтом.
Снег осел. Стал он зернистым, светом зелёным по низинам будто высветился.
Мама на кухне, готовит обед.
Я на диване — пытаюсь читать «Волхва» — безуспешно: отвлекаюсь — смотрю на отца.
Стоит отец в углу зала, лицом в угол, ко мне спиной, возле розетки — бреется электрической бритвой — работает та тихо, жужжит, как шмель, летающий вокруг отца. Левой рукой ощупывает он, отец, себе лицо, а правой — гладит по нему бритвой. Раньше брился он всегда опасной, с фронта ещё привезённой. Долго готовился к бритью обычно. Наводил в мыльнице пену, прополаскивал в кипятке помазок тщательно, распаривал его. После цеплял на гвоздь за пряжку свой старый, фронтовой, офицерский ремень и начинал точить бритву — зрелище было — не оторваться. Как-то мы натворили что-то, помню, с Николаем в детстве и, опасаясь неизбежного наказания от отца, прибили этот ремень, давно знакомый нашим задницам, гвоздями к лавке. Отец, узнав от кого-то на улице о нашей провинности, вошёл в дом, увидел на лавке ремень, стал брать его, но… В штабе нашем, устроенном в ближайщем сосняжке, провели мы с братом следующих двое суток, пока не уехал отец в командировку. Потом мы всё же получили, когда отец домой вернулся, но уже за другое. Ну и за то, конечно, там присовокупилось. Отец брил себя спереди, а сзади, на шее, подбривала ему обычно мама. Побрившись, отец обильно удобрял себя тройным одеколоном. Теперь — «Гвоздикой». «Тройного» в магазине нынче нет — весь на выпивку скупают. «Гвоздику», кстати, тоже попивают. Ни тот, ни другой на вкус я не пробовал.
Отец бреется. Мама на кухне.
В дверь постучались.
— Входите, — откликнулся из зала я, зная, что мама и отец, скорей всего, не слышат стука.
Пришёл Костя, Катеринин младший сын и говорит сразу, с порога:
— Бабушка Елена! Бабушка Елена!
— Ну?! — отзывается с кухни мама. — Кто, где?.. Сейчас выйду.
Вышла она в зал. На меня смотрит.
— Там, — говорю ей, рукой указывая на прихожую. — Костя.
— Глухая, — говорит мама. И подалась туда, в прихожую.
— Бабушка Елена, мама спит и спит второй уж день, — говорит Костя. Запыхался. Тринадцать лет ему, не больше. — Я уж будил её, не просыпается!
— Ну! — говорит мама. — Ох, Господи… Давай пойдём, парень, пойдём-ка, милый.
Накинула она на себя телогрейку, на голову себе — шаль. Ушли они с Костей.
Отец побрился. Наодеколонился. Топор хоть вешай, тараканов ли трави. Стоит возле праздничного стола, бритву, продув ножи её, в футляр убирает. Молчит: сосредоточен — губу нижнюю выпятил.
Отложил я книгу, подошёл к окну, гляжу на улицу. Никого нигде. Сороки только — с места на место перелетают, не стрекочут. Да две собаки возле Катерининого дома. Дерутся — не поделили что-то, меньше дерутся, больше друг на дружку щерятся.
Ушёл обратно на диван я.
Сижу. Ворота слушаю: пока молчат те, скоро хлопнули.
Вернулась мама. Прошла в зал, не раздеваясь и не разуваясь, оставляя на полу мокрые следы от валенок, бочком присела на диван ко мне и говорит:
— Умерла… Царство Небесное… вот где несчастная уж, дак несчастная.
— Кто? — спрашивает отец, бритву в футляре ощупью на стол определяя; долго до этого в руках её пелехтал.
— Да Катерина… Кто ж ещё-то.
— Ну, — говорит отец. — Допилась, значит.
— А жалко, жалко, не могу аж, — говорит мама. Помолчала сколько-то. Языком поцокала. Головой покачала. И говорит: — Вступила в избу к ним… Костя вперёд. Кровать тут сразу, как войдёшь, кто там бывал… по правую-то руку… Подхожу к ней. Лежит навзничь, поверх одеяла. В халате. Синяя, как пуп… Пена уж на губах. Я: Катерина, Катери-и-ина, мол, да ты очнись-ка — и тычу в грудь рукой легонько ей. А там уж чё — зрачки уж… как у снулой рыбы. Мычит. И тут же прямо умерла… Пила-то так вот — запивалась… Только от этого. А от чего же?.. Глаза закрыла ей, пошла. Женька остался там, её-то старший. Стоит поодаль, у печки. Смотрит. Не испугашься? — спрашиваю. Нет, говорит, не испугаюсь. А сам… как печка же, весь белый… Господи, Господи, чё ж это такое?.. Мрут молодые-то, как мухи.
— А Аннушка-то?.. — спрашивает отец.
— Да нет её, — говорит мама. — Костя — тот побежал за ней, послала я его. Дак ну а чё теперь она-то?..
— Теперь-то чё уж… Дак а раньше?
— А раньше… Раньше. Вишь, на неё она была в сердцах пошто-то.
— Кто?
— Катерина… Я о ком…
Оделся. Из дому вышел. Дрова стал колоть. Наколол дня на четыре. Сложил их под навесом. Убрал во дворе. В огород, к бане, вышел. Стою. Лицо от мороси влажное. Мокреть. Ветерок стал подувать. Мягкий. Оттуда — с юга. Крапиву прошлогоднюю — торчит та у изгороди из-под снега — покачивает. Два грузных ворона пролетели высоко надо мной — от ельника к Камню — молча, вид у них такой, будто они и смерть — как два противоположных берега — сходятся только в истоке, расходятся ли там и друг о друге и не помнят.