Малые святцы — страница 48 из 51

Видно его, отца, в окно. Сидит он, крупный, на скамейке, широко расставив ноги. Весь в солнце. Не жмурится. На другом конце скамейки, свесив с неё хвост, как мёртвый, распластался кот — ночью-то, паршивец, нагулялся. Отец об этом не знает — спихнул бы. Руки его, отца, устроены на палке, подбородок — на руках. Двигает отец бровями — беседует с кем-то, может быть, и с чем-то — с прошлым, с тем беседы не исчерпаешь. Шапка у него, у отца, на голове собрана, но тесёмки не завязаны — висят её уши, болтаются тесёмки — как антенны — что-то будто принимает.

Смотрит, отвлекаясь от заделья, поверх очков на него в окно мама и говорит:

— Сидит, выстар. Как гриб раскисший, переросший. Чё-то ещё и шопчет вроде… рот-то разявил… и губами вон нашлёпыват. Ох и какие ж мы уж старые-то… Боже, — говорит мама. И говорит: — У Федосьи именины, парень, сёдни. У Катерины ж бабушку Федосьей звали. Федосья Анкудиновна, Бахметьиха. Царство Небесное и той и этой. Хоро-ошая была старуха. Серьёзная. И умерла уж ладно, лет под девяносто. Как-то картошка у нас, помню, кончилась, вы ещё маленькие были… ты-то был, ещё ли не было… в эту же пору вот, в апреле. Пошла просить, никто не дал мне. Год на неё, до этого-то, был неурожайный, на картошку. Отправилась я к ней, к Федосье этой, она, без слов, ведро мне с верхом набуровила. Другой весной я отдала ей… Ну вот, одну и починила, а то совсем уж прохудились, — говорит мама, откладывая на подоконник рукавицу с новой, зелёной, заплатой. — Зима уж кончилась, я за починку.

Взглянул и я на отца. Больно.

— Чё-то ж и на обед готовить надо нам, — говорит мама. Сказала и пошла на кухню.

Поднялся я из-за стола, подался в его, отцовскую, комнату-веранду — оттуда ельник видно, солнце и Куртюмку. Стою там, смотрю в окно. И вспомнил.

Федосьи-то и тут у нас, в Ялани, были. Но на ум пришла другая.

Была у меня подружка, ласковая, единственная — ну так! — одноклассница, жила она в соседней деревеньке. Черкассами та деревенька называлась. Нет её теперь уже, той деревеньки, — разорилась, разорили ли. Ялани выше, тоже на Кеми стояла, на высоком, ладном месте. Ездил я к подружке на мотоцикле, когда тот был исправен, а когда ломался, тогда на велосипеде, и на своих двоих туда, бывало, бегал, как получалось, словом, так и добирался — всего-то тут двенадцать километров, — а от неё однажды, в половодье, и на льдине даже сплавился, ума-тобыло, как говорит мама, в горсткеспрячешь. Закончили мы с ней, с подружкой, десятый класс. Я поступил в Исленьске на юридический факультет недавно открывшегося там университета, но учиться после не стал, собрался идти в армию, долг исполнить. Подружка поступила там же, в Исленьске, в медицинский институт. А пока было лето, август месяц, и на олуненных косогорах как у нас, в Ялани, так и в Черкассах стрекотали вовсю кузнечики, не давая нам спать. И жила, приютили, у них, у подружки моей, в доме старуха, Федосья Константиновна, фамилии её не знаю, эвакуированная во время войны из Ленинграда, совсем им посторонняя, ну то есть не родня. В Ленинград после войны она почему-то не поехала, так и осталась доживать в Черкассах, в глухой таёжной деревеньке, до эвакуации о которой и знать-то, конечно, не знала, да и откуда, и о Сибири-то лишь только слышала, пожалуй. Так и содержали её родители моей подружки до самой её смерти. Похоронили её после, как родственницу, и помянули, как полагается, так, чтобы люди-то не осудили. Когда я впервые её, Федосью Константиновну, увидел, была она уже высохшая, как прошлогодняя корамора, коричневая, моршинистая, как сморчок, от старости и говорить уж не могла — губами только монотонно пыхала, и от глаз её белки, казалось, только оставались — так они к той поре у неё уже вылиняли — на жись-то ими насмотрелась. Как она ходит, я не видел, всё в углу на лавочке сидела — как пристроенная к лавке прялка. Приезжал я вечером, уже по темноте, оставлял за огородом, на задах, мотоцикл или велосипед, проходил узеньким заулком к дому, забирался в специально для меня открытое окно и нырял под одеяло, под которым, мышкой затаившись, уже ждала меня ласковая и единственная. И вот как-то. Приехал я в тот раз на попутке. Подошёл к дому. Перескочил через штакетник, вдохновлённый предстоящим, в палисадник. Окно притворено, но на крючок изнутри не закрыто. Распахнул осторожно створку, забрался я, как опытный уже диверсант, бесшумно в комнату и, предвкушая радостный момент, юркнул ястребом под одеяло. Тут же и обмер и лишился дара речи, то ведь чирикать сразу принимался. Лежит под одеялом что-то чужое-чужое, костляво-ледяное, не шевелится и звук такой вот издаёт: пых, пых. И я: оп-оп — глотаю только воздух — весь, наверное, какой был в комнате, за одно мгновение выглотал, не поперхнулся. И не помню, как из-под одеяла выскользнул, как вылетел в окно, затем — из палисадника, как оказался на дороге к дому. Домой-то, помню, как уж прибежал. Вот под каким был впечатлением. После, дня через два, наверное, через три ли, приехал я в Черкассы, разыскал свою подружку на танцульках, увидела меня та и засмеялась тут же заливисто звонко. Был у них дома ремонт, оказывается, белили они в избах, и перевели на это время старуху из её комнаты в комнату подружки, а меня предупредить подружка не успела да и не ждала она меня в тот вечер — мы с ней были в лёгкой ссоре, я мириться-то и прыгал к ней под одеяло — чем не место для согласия?

Темнеет теперь поздно. По телевизору уже передают вечерние новости, а за окном ещё и не сумерки даже.

— Выключите вы его, — говорит отец, в виду имея телевизор.

— А чё он тебе? — спрашивает мама.

— Да надоел уж… всё одно и то же. Да и орёт-то, можно ж и потише.

— Погоду только вот послушаем, — говорит мама.

Убавил я звук.

— Ну, вот, а то… как молотком по перепонкам, — говорит отец. И спрашивает: — На улице-то как, светло ещё, уже стемняло ли?

— Светло, светло, — говорит мама.

— А ясно?

— Ясно, — говорит мама.

— Значит, подстынет.

— Да уже подстыло, — говорит мама. И говорит мне: — Пока я спать-то не ушла, Олег, ты почитал бы.

Прочитал я:

«В первый же день недели Мария Магдалина приходит ко гробу рано, когда было ещё темно, и видит, что камень отвален от гроба…

Сие же написано, дабы вы уверовали, что Иисус есть Христос, Сын Божий, и, веруя, имели жизнь во имя Его».

Отложил я Евангелие. Взял «Волхва». Не читается. Вернул книгу на место — на спинку дивана.

— О-ох, — вздыхает мама. — Горе, горе, что муж Григорий.

— Хоть бы худенький, — продолжаю я, — да Иван.

— А у нас Иван, — улыбается мама, — да не дай Бог вам.

— Дак Он, Христос-то, — говорит отец, — чё, был евреем?

— Из этой родом-то, из Галилеи, а где такая, я не знаю, — говорит мама.

— По сравнению с тем, что Он Бог, — говорю я, — это не имеет никакого значения.

— Ну, ё-моё… Опять за это! — говорит отец. — Пошто вы так-то всё, с какой-то придурью!.. — Встал он, утопал к себе сердито, фикус только покачался.

— Ох, уж и муж. Гроза, а не мужик… Ну, и я пойду, — говорит мама. — Спокойной ночи.

— Спокойной ночи, — отвечаю.

Выключил я телевизор и свет в зале.

Вышел на улицу.

Стою возле ворот.

Подстрекатель слева тут же, слышу, подступил. Как углие огненное. Но помалкивает.

Ручей шумит напротив — сам с собою.

Ельником пахнет — остро в ноздри, земля оттаяла где и теперь подстыла — ею. Запах извечный — растревожил.

Небо бледно-зелёное, редкие на нём звёзды, остальные ещё не выявились. Как изумруды. Одна над ельником, в той стороне, где Петербург, сияет ярко — брусонец: были в роду у нас и поморы.

Прочертил небо с востока на запад самолёт. Самого уж нет, и гула не слышно, а след остался — розовый — воткнулся в тёмный ельник.

Сердце мне остро-остро защемило: там, далеко — Медведица, а тут… И как оставишь!

Господи, устрой.

21

20 апреля. Неделя 6-я, ваий (Неделя цветоносная, Вербное воскресенье).

Вход Господень в Иерусалим.

Преподобного Георгия исповедника, митрополита Митиленского (после 820); преподобного Даниила Переяславского (1540); мученика Каллиопия (304); мучеников Руфина диакона, Акилины и с ними 200 воинов (ок. 310); преподобного Серапиона монаха.

Литургия святого Иоанна Златоуста.

Преподобный Даниил родился в городе Переяславле-Залесском от благородных родителей и с самого детства отличался благочестием. Узнав из жития святого Симеона Столпника, что тот для обуздания плоти обвивал свое тело веревкою, и сам так сделал. Веревка вросла ему в тело и причиняла боль, но Даниил терпеливо переносил это. Поступив в своём городе в Горицкий монастырь, он 30 лет здесь подвизался и был игуменом. Особенно любимым его подвигом было отыскивать умерших странников, убитых или замерзших, застигнутых нечаянною смертью. На своих плечах нёс он отысканное тело и предавал погребению на кладбище. Здесь же, на кладбище, Даниил основал сначала храм, а затем и обитель, названную после его именем. Однажды разбойники напали на Даниила. Их поймали и представили ему на суд. Отпустил святой разбойников. Почил святой Даниил в глубокой старости в 1540 году. Нетленные его мощи открыто почивают в приделе соборного храма, посвящённом его имени.

Акулина.

«Дождь на Акулину — хороша будет калина».

Не жди калины, значит, нынче осенью, не уродится — небо ясное, дождём-то и не пахнет.

«Уродится, нет ли, — говорит на это отец, — никто не знат… Брехня всё это».

«Да пошто брехня-то, — говорит мама. — Примета».

«А приметы и не брешут! — говорит отец. — Может, чё когда и совпадало, в старину-то, я не спорю… Всё теперь перекосило».

«Может. Может быть, — сдаётся вроде мама. — И обешшано, настанут времена-то… Никому и ничему не будет веры, — говорит она. — И небо в свиток даже скрутится. Представить жутко».