обретённая, которую я нашёл в подполье Сушихиной избы.
Помывшись, иду на кухню — там мама.
— Христос воскрес!
— Воистину воскресе.
Возле маминых ног, потираясь, вращается кошка, урчит — по случаю Великого дня её не гонит мама из избы. Отец её, наверное, не слышит.
Иду в столовую.
На столе, залитом солнечным светом — солнце сюда заглядывает только ранним утром, — стоит деревянная чашка с крашеными яйцами.
Отец в праздничной рубахе сидит за столом. Нащупывает рукой чашку, берёт из неё яйцо, разглядывает долго его пальцами и спрашивает:
— А какого оно цвета?!
— Голубое! — отвечает ему с кухни мама.
— Как небо?! — спрашивает отец.
— Как небо! — говорит мама.
— Угадал, — говорит отец.
Лицо его будто светлеет — улыбается.
— Сон сёдня видел, — говорит он.
— А?! — переспрашивает с кухни мама.
— Сон видел сёдни! — повторяет отец, не раздражаясь.
— Ну?! — говорит мама.
— А будто утро раннее, трава в росе. Прокос дойти мне будто надо… Иду, кошу. Литовка будто острая… В конце прокоса кто-то в белом, светлом… А из-за края солнце будто всходит…
— Ну?! — говорит мама.
— А всё, — говорит отец.
— А-а, — говорит мама.
Выходит она с кухни, садится в столовой на табуретку, смотрит то на меня, то на отца, и подбородок её плачет.
Отец яйцо в ладони держит — как небо.
А у меня: зуб коренной вдруг разболелся — дырявый сразу, кажется, от мозга и до копчика. Стою, терплю и, водки выпить, что ли, думаю, не то доймёт ведь, окаянный.
Как по заказу.
Постучав громко в дверь, входит Гриша Фоминых. Улыбается — в дверях бы с нею не застрял, с улыбкой-то — широкая. Выпивший — развязал. Три отгула на работе взял, так и расслабился.
— Христос воскрес, тётка Елена!
— Воистину воскресе.
— Христос воскрес, — говорит мне Гриша.
— Воистину, — отвечаю.
И обнялись, расцеловались. Грише до нас приходится склоняться.
— Ну, Николай Павлович… — говорит Гриша, к отцу обращаясь.
— Ну дак, — говорит отец.
— И я вот, — говорит Гриша.
Ставит на стол литровую бутылку водки. «Сибирская». На этикетке кони синие куда-то скачут.
Стали мы разговляться.
Разговелись.
Пошли мы с Гришей в Ялань. Ялань на солнце — хорошо ей. И снегу нет — почти весь стаял. Редко, в тени, где сохранился. Подсыхает.
Идём.
Видим:
Везёт Колотуй на тележке Ваню Чуруксаева. Тележка поскрипывает. Между ущербных ног у Вани лежит пакет полиэтиленовый. На пакете — Алла Борисовна Пугачёва, певица. Кудрявая. В пакете — провизия — выпирает характерно. К ельнику, на полянку, подались — праздновать.
— Давайте с нами! — предлагает Ваня, руки-культи к нам протягивая.
— А может, что и подойдём! — говорит Гриша.
— А может, — говорю я.
— Со своим только, — предупреждает Колотуй.
— Ну, это ясно, — говорит Гриша.
И разминулись: те — на полянку, а мы — к Грише.
Идём. Во все стороны всё видим.
Анна Григорьевна, медичка, с ней захотелось шибко похристосываться — расцеловались, но поспешно: к Эрне торопится — у той там с сердцем стало чё-топлохо.
Пришли к Грише — Ялань не Киев.
— А как собачки-то мои? — в избе уже спрашивает у меня Гриша. — А этот, серый-то? Как колокольчик прямо, лает. Слушал и слушал бы. Ав-ав. И хвостик — а! — как кренделёчек.
— Собачки хорошие, — отвечаю я. — Только не съели бы, а так-то…
— Что ты. Такая съест, так только счастье.
— Да, для неё, может, и счастье.
На стол смотрю, а там:
Ещё одна литровая бутылка водки. Но вот какая, не запомнил. Но без коней, это уж точно.
Сидим. Разговариваем. В окно на солнце щуримся. Закуска на столе — её лениво ковыряем.
А у него, у Гриши, есть проигрыватель. «Концертный». Вспомнил он о нём вдруг почему-то. Из тумбочки его вынул. В сеть включил. Пластинку ставит.
Зазвучало.
Пугачёва. Алла Борисовна. Поёт про что-то и… про айсберг в океане.
— А ну её, — говорит Гриша. — Орёт чё-то… как в Останкино.
— И в самом деле, — говорю я. — Только что с ней мы распрощались.
— А где?
— А там-то — на пакете, что на полянку-то уехал.
— А у меня, — говорит Гриша, — есть и ещё какие-то… не знаю. Соседка съехала там, так остались. А я сюда их приволок.
— А ты про что?
— А про пластинки.
Достал Гриша оттуда же, из тумбочки, пластинки.
Взял я первую. Читаю:
— Иоган Себастьян Бах. Страсти по Иоанну. Ну, ё-моё, — говорю. — Фон ден штрикен майнер зунден.
— А чё? — спрашивает Гриша.
— А чё, — отвечаю я.
— Дак ты ж не немец, — говорит.
— Иногда, — говорю, — бываю.
— Ну, ты фаши-ист.
Поставили вдвоём пластинку. Слушаем. Вслушиваемся. Гриша под столом ноги вытянул — во всю избу получилось. И говорит:
— А ну его… Всё не по-русски-то, а по-немецки… Это вон Эрне, той так ладно.
Ну а меня маленько придавило — на табуретке — в неё вжало.
— Это, — говорит Гриша.
— Что? — говорю я. И говорю: — Может, куда-нибудь пойдём.
— Пойдём, — соглашается со мной Гриша.
Поднялся он. Высокий. Сгорбился — проигрыватель-то выключал.
Пошли мы.
И про собак опять поговорили.
Потом — не помню.
Потерял я где-то Гришу, а может — он меня. Не знаю.
Помню:
Стою. Ручей. Развилка, вижу: одна дорожка домой, другая — кКатерине. Упал я на колени, лбом в сырую землю уткнулся — гудит земля — ну раз вращается. Собака подошла какая-то ко мне — нюхает меня в затылок. Я ей:
— Пошла ты!
И заплакал я, заплакал.
Поднялся.
Пошёл к своему дому. Всё от меня ли побежало, дом лишь навстречу.
Сблизились — смотрю: ворота вроде наши.
Остановился. Лбом уже в них теперь упёрся. Деревом пахнут. Стою. Натянул — через час, через минуту ли — шнур кожаный, ворота распахнул, а там — Медведица.
— Христос воскрес!
Молчит, не отвечает.
Вдруг осыпаться стала, как песчаная. В росомаху превратилась и скользнула в подворотню.
И где она, Медведица, стояла, смотрю, зрачки её только остались — как гвозди вбитые — торчат в потёмках. Пригляделся я и ахнул: да не её же это, а отцовские — забыл их тут, когда гулял-то — всё равно ж не видит ими.
Упал я на крыльцо, кольцом свернулся.
Собака собакой: поскуливаю. Человек человеком — говорю:
— Господи, Господи, так мне было без Тебя тоскливо.
Застудило от крыльца кости, надуло затылок Вселенной. Приподнял голову и говорю:
— Христос воскрес, Христос воскрес…
— Воскрес воистину, — ответило мне кто-то.
Встал я, ушёл в дом.
Что было дальше, я не помню.
Помню, как будто:
Дождь закапал… тихо-тихо.
23
Уезжал я через неделю. Торопился, пока Кемь не вскрылась, вода не вышла из берегов и тракт не перелила.
Посидели мы уже на дорожку.
Стою я около дивана, всовываю в карман рюкзака «Волхва» — тяну зачем-то время.
Мама:
— Пойду я, — говорит. — А вдруг автобус раньше подойдёт, скажу шофёру, подождал чтоб.
— Ладно, — говорю. Не смотрю на неё — подбородок у неё плачет — скрывает, не хочет, чтобы кто-то видел.
Ушла она.
Отец, положив свои тяжёлые руки на столешницу, сидит в столовой за столом. Перед собой смотрит. Ко мне боком. Уши его вижу — старые.
Возле двери я.
— Ладно, — говорю.
— Ладно, — говорит отец, не поворачивая головы.
Молчим.
— Ладно, пошёл я, — говорю. Застрявший в глотке ком сглотнуть пытаюсь. Он, ком, какой-то — неподатливый.
— Иди, — говорит отец, и у него что-то с голосом.
Поставил я рюкзак на пол. Подступил к столу. Отец напротив. Глаза у отца — жёлтые, зрачки — мутные. Ими он, отец, и смотрит. Внимательно. Ну а смотрит если, видит, значит, что-то.
Взял я его руку, пожал её.
Он на пожатие мне не ответил.
Молчим.
Пошёл я.
Подхватил рюкзак, вышел с ним в сенцы. Стою там, ухватившись за дверную скобу.
Чувствую: приехал я в скорлупе, как семячко подсолнечное, и тут, в сенцах, только что расшелушился будто, стою — оголённый — больно.
Открыл дверь, шагнул за порог дома — из предыдущей точки словно выделился — в синтаксис мира междометием как будто вывалился — во что-то влажное, сырое, откуда, может быть, когда-то появился.
Отца живого я уже не видел. Умер он ровно через полгода. Умер он хорошо, сказала мама. А Николай сказал: достойно. Не охнул, не пожаловался. Просто умер. Как дерево.
Умер он так, как было описано в одном из моих романов, так же, как в романе том было описано, мы его и хоронили. И я как дважды будто потерял его.
Сенека сказал, что один, последний, день судит все предыдущие, своё сказал, другого ли кого повторил, неважно. Но так-то для других, наверное, для посторонних. День этот — завершение. Жизнь внутренняя и внешняя, как две непараллельные линии: одна на нас, другая на Кавказ. Одну, внешнюю, и мы вроде видим, а другую, внутреннюю, нет. При смерти они, линии эти, смыкаются в точку — в результат, который для умирающего логичен, а для посторонних неожиданен.
Блаженный Августин писал когда-то:
«Много таких, кто на земле считал себя чуждым Церкви и кто в день Суда обнаружит, что был её гражданином; много и тех, увы, кто мнил себя членом Церкви, и увидит, что был чужд ей».
А для меня:
Отец, отец…
А умер он.
Отец, отец…
Нет его рядом, локтём не коснёшься.
Звонит, звонит теперь колокол — бухает. Для меня. Как кровь в ушах. Не стихает.
И пол-Европы в море будто унесло — такое чувство.
Оторвало.
Контуры — в памяти — как об утраченной конечности.
На сердце ли — ногтём кто выцарапал, выскреб ли.
Я узнаю себя в них, повторяю.
Чем дальше — больше. И не раздражаюсь.
С этим живу теперь.
А что тут скажешь?