Малые святцы — страница 7 из 51

— А?! — отзывается мама с кухни. — Мне ты, так ли чё бормочешь?

— А! А! — сердится отец. — Заакала. Я говорю, когда в глаза-то ты мне капала?!

— А-а, — говорит мама. — Да уже надо. Срок, наверно…

— Надо, надо, дак закапай! — перебивает её отец. Строгий.

Лечится он, прозреть хочет. Закапывает ему мама раз в три дня под веки медовый раствор. Ещё ест отец проросшую пшеницу. Кто-то сообщил ему, что помогает. Лечиться отец любит, особенно водкой. Та у него от всех на свете болезней, как смерть, если принимать её, водку, с умом, не оголтело.

Предложил я ему как-то, давай, мол, мы с Николаем отвезём тебя в Исленьск в глазную поликлинику, операции такие делают сейчас легко, дескать, и быстро. Он, отец, ответил мне на это: «Чё-то везти ещё куда-то, сразу уж тут меня убейте… А то на стол под нож зачем-то к коновалам… Лишние хлопоты, расходы». Обиделся он тогда, дня два мрачный был, как власяница. Долго обычно не обижается, отходчивый, и зла ни на кого после не держит. А мама: «А я вот нет, не стать на него, как он, я сразу не могу… Противная. Сердцем уж отойду когда, тогда уж только. А он-то тут же и мириться: Елена то, Елена сё… простой на это-то, как малый».

Вышла мама с кухни со стаканом в одной руке и с пипеткой в другой.

— Садись, — говорит.

— Куда садись-то?

— На стул. Куда. Поближе к свету.

Нащупал отец стоявший рядом с окном стул, повернул его как нужно, сел неторопно. Откинул назад голову.

— А рот-то чё открыл?.. Как кукушонок… А то и в рот ещё налью вот.

— Ага, налей.

— Ну дак закрой, а то нечаянно…

— Ты не дури… а то я это…

Закапала мама снадобье ему под веки. Сидит отец — как будто плачет. Посидел так сколько-то, поднялся, стоит, растирает веки пальцами, чтобы лекарство ровно растеклось под веками, распределилось. Как дитя спросонок, трёт он глаза себе и спрашивает:

— Ну, а есть-то сёдня будем чё мы, нет ли?

Ушла мама уже на кухню, не слышит.

— Тьпу ты, — говорит отец. Рассердился, ушагал к себе, лёг там, слышно.

— Идите завтракать, — говорит мама. — Блины настряпала вон… Со сметаной.

Сижу я уже в столовой, ем вкусные, с хрустящей жёлто-коричневой каёмкой блины. Отца нет.

— А тот-то где? — говорит мама. Пошла. Слышу:

— А тебе, чё, выстар, особое приглашение, ли чё ли, нужно?.. Ещё ходи за каждым специально.

Топает отец — пол в доме трясётся. Приблизился. Хмурый. Сел за стол, ждёт. Принесла мама с кухни тарелку с блинами и блюдце со сметаной.

— Вот, — говорит. — Ешь.

Разузнал отец пальцами поставленную перед ним посуду, есть принялся. Что бы ни дал ему, он всё всегда вкушает аппетитно.

Вышел я из-за стола, покинул столовую. У окна в зале стою, глаза закрыв, на улицу через проталину на стекле пялюсь — хочу представить, как это отцу, — ярко на улице — не представляется — пробивает красно веки. Если бы в сороковом году нынешнего столетия богоборцы не сломали нашу яланскую церковь, кирпичную, каменную, как говорят здесь, выстроенную ещё в 1830 году во имя Сретенья Господня вместо старой, деревянной, вознёсшейся, то есть сгоревшей, я бы её сейчас увидел — два синих купола, и колокольню, и кресты — и показалось бы мне всё, наверное, более осмысленным — так мне подумалось. Остов только от неё, от церкви-то, и сохранился — грязно-белый, с красными облупинами.

Мама оделась — оболоклась по-выходному. С сумкой хозяйственной в руке стоит и вспоминает что-то — так кажется. Говорит после:

— Деньги взяла?.. Взяла… Не потерять, не выронить бы где нечаянно их… В рукавице… Всё, я отправилась, а вы здесь домовничайте… Печь уже скутала… Ну, всё, я подалась.

— Куда ты? — знает отец, куда она подалась, но спрашивает. Отошёл он уже — добродушный — после блинов-то со сметаной.

— Куда, куда. Да в магазин. Куда ж ещё-то, — знает и мама, что он знает, но не уходит молча, отвечает. — За хлебом. И Чупа-Чупс, пенсия-то была, приехать должен. Селёдки, может, привезёт… носки ли… тоже не забыть бы.

— Пряников бы каких купила хошь, ли чё ли, — говорит отец. — Давно ничё такого уж не покупала… К чаю.

— Будут, куплю.

— Или конфет… этих… подушечек.

— Котлет?

— Конфет!.. Котлет… Глухая, что ли?

Смеётся мама над собой.

Чупа-Чупс — прозвище елисейского дельца-камирсанта. Привозит он на своей легковой машине, на каблуке, в Ялань, когда прослышит, что выдавали по деревням пенсию и люди, хоть и при маленьких, но при деньгах, кой-какие продукты и галантерею, торгует. «Перестану скоро я к вам ездить», — стращает он старух. «Пошто, милый?» — спрашивают те у него испуганно. «Бензин, — отвечает, — дорогой. Не выгодно». — «Да ты уж как-нибудь, уж икономно», — уговаривают его старухи. «Жулик, — говорит про него отец, — спекулянт. Цену набивает. Не выгодно бы ему было, дак уж давно сюда бы не катался. А то бензин… Бензин, и тот, поди, ворованый». — «Ты его за руку не ловил», — урезонивает отца мама. «Ну, не ловил, — говорит отец. — Дак я их знаю, навидался… Мимо доски гнилой не пробежит, прихватит. Чё и чужое, дак моё». — «На том, кто украл, один грех, — говорит мама. — А на том, кто зря подумал, сорок». — «Ну, скотский род! — сердится отец. — Опять ты за своё… Чё мне твой грех?! Х-хе, напугала. Грех — не гиря — плечи не оттянет». — «Оттянет, — говорит мама. — Ещё как оттянет… к земле пригнёт». — «Тьфу, ты! — говорит отец. — Не перемелешь… Вот уж язва».

Ушла мама в магазин. Побрякал отец рукомойником — долго брякал — тщательно умылся — любит, говорит про него мама, как утка, полоскаться, после утопал, сотрясая стёкла в окнах, к себе в берлогу, завалился там, слышно, на лежбище своё листвяжным кряжем — тахта под ним коротко крякнула, весь воздух из себя как будто выдохнула, жди теперь, когда вдохнёт обратно. Ну а затем уже ни звука — словно в детских яслях тихим часом. Ох, и меня бы не сморило, после завтрака-то в дрёму что-то заклонило. Солнечно в доме — как на улице. Избная пыль в лучах — как дымка сизая над горизонтом, нет сквозняка, так и висит почти бездвижная, чуть лишь колеблется, как марево. Тепло, уютно — русская печь топилась спозаранку. Душа, захваченная всплывшими вдруг из детства и давно уже забытыми, казалось, ощущениями, погружается, будто в зыбун, в то состояние — волнительно.

Брожу по дому и не знаю, чем пока заняться. Отвык уже, вдруг понимаю, жить без инструмента — без компьютера. Симптом недобрый. Освобождаться надо как-то от такой зависимости-хворобы. Включил телевизор и выключил его тут же: о пустом всё и вульгарно, с одесско-брайтонским юморком и кишинёвско-бобруйской интонацией — тошнит уже от этой местечковой эстетики и засаленного талмудическим туком мировозрения, воротит. То семь сорок, то Хатиква. Но: не любо, не слушай, а лгать не мешай.

Заварил я чай, попил крепкого — в голове загудело, а на душе унялось всё же.

Вернулась мама из магазина. Услышал её отец, вышел из своей комнаты, сел в зале на стул, с места никто который не сдвигает, возле фикуса. Расположился — как в беседке под деревом.

— Ну, чё там нового? — спрашивает; лицом напрягся — лицом слушает.

Сняла мама с себя пальто и платок пуховый серый, повесила их в шкаф. На диван в зале села.

— Нового чё, — говорит. — Нового… Миша Винокур подрался с Плетиковым… Вот чё и нового… Ох, и устала.

— Ну?! — говорит отец. — И чё они, друзья, опять не поделили?

— А кто их знат… Я же глухая — не расслышала… Ну, будто кобель Мишин ходит в плетиковский огород и мочится там на зарод, на сено. Так поняла я.

— А-а, из-за этого-то можно, — говорит отец, улыбаясь и разминая пальцами свои колени. — Подраться мало, можно и убить… от кобеля такая дерзость.

— Да Марфа с Марьей побранились.

— А этим чё там не хватило?..

— Да я не знаю, — говорит мама. И говорит: — Умному честь отстать от ссоры, ну а глупый неуёмен… Всю жизнь они меж собой, как кошка с собакой… Задериха с неспустихой… Встретятся только где, увидятся, и понеслося… зададут друг дружке чёсу.

— Языком-то обе, как на гусельках, это уж верно, — говорит отец, соглашаясь. — И чё толку, — говорит, — что ты туда ходишь, раз ничё путём узнать не можешь.

— Ну, — смеётся мама. — Глухому-то худо… Всякий же раз не станешь переспрашивать. Делашь уж вид, что понимашь, о чём толкуют… Кивашь где надо и не надо. Пощади нас сляченных и немощных, помилуй, Господи.

Поднялась с дивана, надевает на себя теперь жакетку и платок попроще — шерстяной, тёмно-коричневый, старуший.

— Ветра-то нет… Замёрзну, нет ли? — говорит. И говорит: — Опять пошла я.

— Куда теперь? — спрашивает отец.

— Да Силивёрста попроведать… Блинов ему хошь отнесу.

— Передавай привет.

— Да передам уж… рад-то будет.

Вышла мама. Послушал отец, глаза прищурив, как дверь за ней избная хлопнула, после — сенная, а потом — уж и воротца, встал со стула и к себе подался, кадку с фикусом едва не опрокинув. Сам же её, успел, и придержал рукой. Сказал только:

— Чуть бы в сторону-то отодвинули, дак нет же… на ходу прямо поставят.

Фикус там стоит всё время.

Сильвестру Лукичу Патюкову уже около ста лет, наверное. Древний. Сколько ему, и сам он не помнит, знает только, что таво ишшо веку урожденец. Маме восемьдесят, но и она его называет дядей Силивёрстом. Жена его, Арина Силуяновна, умерла весной этого года, тоже в возрасте уже преклонном. Раскулаченные оба в прошлом, расказаченные. В Ялань вернулись они уже после Игарки. Двое сыновей у них погибли под Москвой, на фронте. Третий — под Прагой, в сорок пятом.

Больше часу мамы не было. Пришла. Рассказывает:

— Дом-то тяжело ему, большой, отапливать, дак в баню, бедный, перебрался. Не сжёг бы баню-то, себя с ней вместе. Еле нашла, уж сдогадалась. Позавчерась, говорит, перешёл, помять барвинок, на последнюю, смеётся, перед могилой станцию переселился. Захожу и испугалась. Спит на подушке без наволочки, по шву подушка распоролась. Голову-то, вошла, вскинул — вся борода и волосы в пуху и в перьях. Как чучело. Ох, Господи, как старому-то худо… Обрадовался. Возьми, говорит, меня жить к себе, Елена. Да как же я возьму-то тебя, отвечаю, у тебя же дочь в Норыльске, она-то чё тогда мне скажет… Да и чё с двумя-то с вами, со слепцами, буду делать я? Я, говорит, тебе всю пенсию отдавать стану. Да на что, мол,