Малый апокриф (сборник) — страница 53 из 67

— Кладбище, — сказала Леля.

Она была права. Я опять чувствовал то же самое. Солнце стояло уже высоко, начинало припекать, редкий болотный туман, царивший в городе, незаметно рассеялся, проступило синее небо, но ощущение было именно как от кладбища. Хотя как раз в новостройках мы встретили первых людей.

Произошло это неожиданно.

Мы брели по широкой улице, ведущей на юго-восток, и вдруг неподалеку от перекрестка, из стеклянного магазина с надписью «Промтовары» вынырнули трое мужчин в рабочих комбинезонах. Все трое были коренастые, неповоротливые, угрюмые, чем-то даже, как братья, похожие друг на друга — в тяжелых армейских ботинках, с ломиками в руках. И у каждого из них за спиной висело по объемистому рюкзаку.

Они увидели нас и остановились, как вкопанные.

Мы тоже остановились.

До этого мы почему-то не сталкивались с людьми. Попадались только «мумии»: десятки и сотни «мумий», лежащих на улицах. Высохших, потемневших, рассыпающихся во прах. А живых людей не было.

Эти — первые.

— Ого! — наконец сказал старший.

Я засунул руку в карман и достал пистолет. Я не стал его наводить, не стал щелкать предохранителем и демонстративно передергивать затвор. Я просто держал его у бедра. Так, чтобы видели.

На всякий случай.

У них, вероятно, тоже что-то было. Потому что старший мужчина тоже сунул руку за пазуху. Но доставать ничего не стал. Наверное, передумал.

— Ну как там вообще? — спросил он.

— Плохо, — ответил я.

— Мертвецы, чудовища?

— Всякое попадается…

— А радиация? — спросил мужчина.

— Что — радиация? — не понял я.

— Говорят, там — радиация страшная…

Я пожал плечами:

— Никакой радиации нет. Я, по крайней мере, ничего об этом не слышал…

Двое крайних мужчин сразу же посмотрели на старшего. А тот усмехнулся:

— Ясненько. Тогда — извините за беспокойство…

Все трое тут же развернулись и ушли в просвет между домами.

Шаги их затихли.

— Могильщики, — сказала Леля.

И снова она была права. Это были могильщики. Те, которые сейчас хлынут в город и разорят его окончательно. Так что — ничего не останется. Пустошь. Болотистая равнина.

Может быть, это и к лучшему.

— Да, — сказала Леля.

Затем мы еще довольно долго брели новостройками. Простирались они, казалось, без всяких границ. После каждого пройденного нами квартала я думал, что уже — вот-вот, но за группами блочных параллелепипедов открывались все новые и новые микрорайоны. Здания в них торчали, как спичечные коробки. Разбегались проспекты, нависали железнодорожные мосты. В окнах бесчисленных этажей блистало солнце. Раньше я и не подозревал, что город так сильно разросся. Прямо-таки до ненормальных размеров. Было в этом что-то патологическое. Неудивительно, что сердце его, в конце концов, не выдержало. Омрачилось сознание, душа начала распадаться. И в итоге он превратился в дикого Зверя. А теперь и Зверь отправился в небытие, — захватив с собою часть нашей жизни. Что-то кончилось. Что-то кончилось навсегда. Я не знал, как это правильно сформулировать. Чтобы сформулировать, нужны какие-то силы. А сил у меня не было. Я еле тащился. Очень тяготила духота. Ослепляло надрывное летнее марево. Жара наваливалась — просто убийственная. Тем более здесь, среди безликого камня. Леля непрерывно, как рыба, вынутая из воды, открывала рот. Воздуха явно не хватало. Было ясно, что долго мы не выдержим. Но, к счастью, новостройки стали постепенно отодвигаться назад. Отодвигались, отодвигались и совсем отодвинулись, превратившись в разнокалиберную каменную череду. Асфальтовая дорога тоже оборвалась. По обеим сторонам раскинулись бескрайние луговые просторы. Кое-где виднелись среди них грядки с капустой. По-моему, совершенно заброшенные. Впрочем, я в этом не разбираюсь. Пахло черноземом, горячими травами. Далеко на горизонте синел мрачноватый лес. До него было, наверное, километров пятнадцать. Здесь мы поняли, что идти больше не можем и в изнеможении повалились рядом с какой-то канавой.

Леля сказала:

— Вот интересно. Я всегда думала: а что находится там? Там — это значит за пределами города. Мы об этом ничего не знаем. Мы знаем только город и прилегающие к нему районы. А ведь существует еще целый мир. Целый мир, и в нем живут миллиарды людей. Я не хочу сказать, что они живут лучше, чем мы, но они живут как-то иначе. И меня всегда интересовало — как именно? Мы действительно об этом ничего не знаем. Так сложились обстоятельства. Мы с рождения были как будто заключены в каменную скорлупу. А теперь эта скорлупа разрушена. И я думаю, что ничего страшного не произошло. Город погиб, но зато открылся целый мир. Что-то кончилось, но зато что-то и начинается. Извини, я не могу сейчас сказать точнее. Я сама этого не понимаю, я только чувствую. Главное, что перед нами — открылся мир. Мы с тобой сейчас отдохнем и пойдем по дороге. И пойдем, и пойдем — пока не придем куда-нибудь…

— Ладно, — сказал я.

В се словах что-то было. Впрочем, я все равно не мог предложить ничего другого. Я вообще не мог ничего предложить. Я лежал, и меня обволакивала сладкая дрема. Точно низменные дурные воспоминания, отодвигалось прошлое. «Мумии», болото, артобстрел. Василек, Маргарита, свихнувшиеся генералы. Думать об этом не хотелось. Было жарко. Трещали в траве кузнечики. Суетливый муравей побежал у меня по ладони и — сорвался, видимо, не удержавшись.

Я не знаю, сколько это продолжалось, но Леля вдруг цепко схватила меня за плечо.

— Посмотри! — сказала она.

Я приподнялся на локтях:

— Где?

— Вон там!

Я не поверил своим глазам: поперек травяного луга, меж ромашек и фиолетовых костерков, будто странное, вылезшее из земли насекомое, неторопливо полз желто-красный автобус — обыкновенный автобус — вероятно, из тех, что совершают рейсы между деревнями.

Он немного рыскал, проваливался и пропадал за кустами. А потом снова появлялся, направляясь к дороге. Видимо, он ехал по проселку. Долетел с порывом ветра рокочущий гул мотора.

— Автобус, — сказала Леля.

— Автобус, — подтвердил я.

Леля тут же вскочила на ноги:

— Поехали!

— А куда он идет? — спросил я.

— Не все ли равно?..

Мы побежали по дороге. Леля время от времени махала рукой. На бегу она оглянулась и крикнула:

— Видишь, как нам повезло?

Я тоже оглянулся.

Высоко над распластанным по равнине безжизненным серым городом поднимались клубы ярко-красного дыма. Они переливались в лучах солнца, стремительно уплотнялись и приобретали громоздкие дикие очертания. Вот из раскаленной багровости высунулась одна кошмарная лапа, за ней — другая.

Зверь поднимался над миром.

— Повезло, — сказал я.

Автобус приближался.

Пассажиров в нем почти не было, и можно было надеяться, что он нас захватит.

Цвет небесный

Очередь была километра на четыре. Она выходила из павильона, поворачивала за угол и черным рукавом тянулась вдоль промерзшего за ночь бульвара. Стояли насмерть — подняв воротники, грея дыханием окоченевшие пальцы. У Климова ослабели ноги. Он этого ожидал. Ему сегодня снились голые, неподвижные деревья на бульваре, стылый асфальт и холодные, мраморные статуи при входе. Озноб прохватывал при виде этих статуй. Он представил, как сейчас закричат десятки глоток: «Куда без очереди?» — и он будет жалко лепетать и показывать билет члена Союза — машинально, как у всех, поднял воротник старого пальто. Каблуки стучали о твердую землю. Хрустели подернутые льдом лужи. В подагрических ветвях сквозила синева хрупкого осеннего неба.

Павильон был огражден турникетом. Климов, страдая, протиснулся.

— Куда без очереди? — закричали ему. — Самый умный нашелся! — А может, он тут работает? — Все они тут работают! — А может, он спросить? — Я с четырех утра стою, безобразие какое — спросить! Давай его назад!

К Климову поспешил милиционер. Вовремя — его уже хватали за рукава. Климов отчаянно заслонялся коричневой книжечкой.

— И у меня такая есть! — кричали в толпе.

В членском билете оказался сложенный пополам листок твердой бумаги. Милиционер развернул его и дрогнул обветренным лицом.

— У вас же персональное приглашение, товарищ Климов. От самого Сфорца. Вы, значит, знакомы с Яковом Сфорца? — Посмотрел уважительно. Очередь притихла, вслушиваясь. — Вам же надо было идти через служебный вход.

— Не сообразил… извините… — бормотал Климов, засовывая приглашение куда-то в карман: он забыл о нем.

Гардеробщик, не видя в упор, принял ветхое пальто, оно съежилось среди тускло блестящих, широких воротников. Красный от смущения Климов поспешил вперед — остановился, испугавшись гулких шагов по мозаичному полу. В обитых цветным штофом залах стояла особая, музейная тишина. Старческое сияние шло из высоких окон, сквозь стеклянные скаты треугольной крыши — воздух был светел и сер. Сотни манекенов заполняли помещение. Дико молчащие, оцепенелые. Климов растерялся. Это были не статуи. Это были люди — как манекены. С гипсовыми лицами. Не шевелились. Не дышали. По-гусиному тянули головы к одной невидимой точке. Климов пошел на цыпочках, шепча: «Извините», — протискивался. В простенках висели одинокие картины. Он высмотрел свою — под самым потолком. Городской пейзаж. Полдень. Горячее, сухое солнце. Канал, стиснутый каменными берегами. Солнце отражается в нем. Вода желтая и рябая. Как омлет. В нее окунаются задохнувшиеся в листве, жаркие, дремлющие тополя. Последняя его работа. Нет — уже предпоследняя. Последняя на комиссии. Все стояли затылками. Это помогло. Климов глядел с отвращением. Вода была слишком желтая. И слишком блестела. Действительно, как омлет. Не надо было разбивать ее бликами. Чересчур контрастно. Дешевый эффект рвет полотно. В шершавых камнях облицовки канала тишком много фиолетового. Сумрачный, вечерний цвет. Он, как чугун, тянет набережную вниз. А дома — вытянутые, серые, призрачные — летят куда-то в небо. Картина разваливается. Климов сжал ладони — ногтями в мякоть. Он был рад, что стоят затылками. Он почти любил эти стриженые, или волосатые, или покрытые ухоженными льняными локонами человеческие затылки. И пусть никто не смотрит. Я же не художник. У меня каждая деталь сама по себе. Как в хоре: каждый поет свое, стараясь перекричать, и хора нет. Какофония. Невнятица цвета. Они же мертвые, эти камни, которыми я так гордятся. Я думал, что фиолетовый, а внутри даже чуть лиловый, сумрачный цвет сделает солнечную желтизну в воде пронзительной — как скрипку на самых высоких нотах, где почти визг. А он — глушит. И камни получаются холодные. Ночные камни. Прямо-таки могильные. И все разодрано: дома парят в воздухе, вода плоская, а деревья: боже мой, откуда я взял этот зеленый и этот серебряный. Я хотел передать изнанку листьев — какая она белесая. Замшевая — в крупицах пота. Безумное сочетание. Зеленый и серебряный. Будто игрушки на елке. Проламывает полотно. Словно топор воткнули. Я же не художник. Я ремесленник. Мне нужно аккуратнейшим образом выписывать каждую мелочь, переделывать по десять раз, увязывая скрупулезно. Терпеливо укладывать кирпичик за кирпичиком. Чтобы не рассыпалось. Тогда — да. Тогда я смогу сделать среднюю работу. Не очень позорную. И, пожалуй, не надо озарений. Меня губят озарения. Воспаряешь, забывая о том, что нет крыльев. И — брякаешься на асфальт, так что искры из глаз. Очень больно падать. Все так. Кроме неба. Небо я умею. Я даже не понимаю — почему, но оно у меня живое. Единственное, что я умею. Гвадари писал только при свечах, а я пишу только небо. И еще хуже, что оно такое. Беспощадное. Оно просто кричит, что автор бездарность. Сфорца прав: в посредственной работе не должно быть ни капли таланта. Потому что — контраст. Один талантливый штрих разрубит всю картину. Великий искуситель Сфорца: капля живой воды в бочке дегтя, жемчужное зерно в навозной куче. Он мог бы этого и не говорить. Я сам все знаю. Жаль, что никак нельзя избавиться от этого ежедневного, мучительного и невыносимого знания.