— Кладбище, — сказала Леля.
Она была права. Я опять чувствовал то же самое. Солнце стояло уже высоко, начинало припекать, редкий болотный туман, царивший в городе, незаметно рассеялся, проступило синее небо, но ощущение было именно как от кладбища. Хотя как раз в новостройках мы встретили первых людей.
Произошло это неожиданно.
Мы брели по широкой улице, ведущей на юго-восток, и вдруг неподалеку от перекрестка, из стеклянного магазина с надписью «Промтовары» вынырнули трое мужчин в рабочих комбинезонах. Все трое были коренастые, неповоротливые, угрюмые, чем-то даже, как братья, похожие друг на друга — в тяжелых армейских ботинках, с ломиками в руках. И у каждого из них за спиной висело по объемистому рюкзаку.
Они увидели нас и остановились, как вкопанные.
Мы тоже остановились.
До этого мы почему-то не сталкивались с людьми. Попадались только «мумии»: десятки и сотни «мумий», лежащих на улицах. Высохших, потемневших, рассыпающихся во прах. А живых людей не было.
Эти — первые.
— Ого! — наконец сказал старший.
Я засунул руку в карман и достал пистолет. Я не стал его наводить, не стал щелкать предохранителем и демонстративно передергивать затвор. Я просто держал его у бедра. Так, чтобы видели.
На всякий случай.
У них, вероятно, тоже что-то было. Потому что старший мужчина тоже сунул руку за пазуху. Но доставать ничего не стал. Наверное, передумал.
— Ну как там вообще? — спросил он.
— Плохо, — ответил я.
— Мертвецы, чудовища?
— Всякое попадается…
— А радиация? — спросил мужчина.
— Что — радиация? — не понял я.
— Говорят, там — радиация страшная…
Я пожал плечами:
— Никакой радиации нет. Я, по крайней мере, ничего об этом не слышал…
Двое крайних мужчин сразу же посмотрели на старшего. А тот усмехнулся:
— Ясненько. Тогда — извините за беспокойство…
Все трое тут же развернулись и ушли в просвет между домами.
Шаги их затихли.
— Могильщики, — сказала Леля.
И снова она была права. Это были могильщики. Те, которые сейчас хлынут в город и разорят его окончательно. Так что — ничего не останется. Пустошь. Болотистая равнина.
Может быть, это и к лучшему.
— Да, — сказала Леля.
Затем мы еще довольно долго брели новостройками. Простирались они, казалось, без всяких границ. После каждого пройденного нами квартала я думал, что уже — вот-вот, но за группами блочных параллелепипедов открывались все новые и новые микрорайоны. Здания в них торчали, как спичечные коробки. Разбегались проспекты, нависали железнодорожные мосты. В окнах бесчисленных этажей блистало солнце. Раньше я и не подозревал, что город так сильно разросся. Прямо-таки до ненормальных размеров. Было в этом что-то патологическое. Неудивительно, что сердце его, в конце концов, не выдержало. Омрачилось сознание, душа начала распадаться. И в итоге он превратился в дикого Зверя. А теперь и Зверь отправился в небытие, — захватив с собою часть нашей жизни. Что-то кончилось. Что-то кончилось навсегда. Я не знал, как это правильно сформулировать. Чтобы сформулировать, нужны какие-то силы. А сил у меня не было. Я еле тащился. Очень тяготила духота. Ослепляло надрывное летнее марево. Жара наваливалась — просто убийственная. Тем более здесь, среди безликого камня. Леля непрерывно, как рыба, вынутая из воды, открывала рот. Воздуха явно не хватало. Было ясно, что долго мы не выдержим. Но, к счастью, новостройки стали постепенно отодвигаться назад. Отодвигались, отодвигались и совсем отодвинулись, превратившись в разнокалиберную каменную череду. Асфальтовая дорога тоже оборвалась. По обеим сторонам раскинулись бескрайние луговые просторы. Кое-где виднелись среди них грядки с капустой. По-моему, совершенно заброшенные. Впрочем, я в этом не разбираюсь. Пахло черноземом, горячими травами. Далеко на горизонте синел мрачноватый лес. До него было, наверное, километров пятнадцать. Здесь мы поняли, что идти больше не можем и в изнеможении повалились рядом с какой-то канавой.
Леля сказала:
— Вот интересно. Я всегда думала: а что находится там? Там — это значит за пределами города. Мы об этом ничего не знаем. Мы знаем только город и прилегающие к нему районы. А ведь существует еще целый мир. Целый мир, и в нем живут миллиарды людей. Я не хочу сказать, что они живут лучше, чем мы, но они живут как-то иначе. И меня всегда интересовало — как именно? Мы действительно об этом ничего не знаем. Так сложились обстоятельства. Мы с рождения были как будто заключены в каменную скорлупу. А теперь эта скорлупа разрушена. И я думаю, что ничего страшного не произошло. Город погиб, но зато открылся целый мир. Что-то кончилось, но зато что-то и начинается. Извини, я не могу сейчас сказать точнее. Я сама этого не понимаю, я только чувствую. Главное, что перед нами — открылся мир. Мы с тобой сейчас отдохнем и пойдем по дороге. И пойдем, и пойдем — пока не придем куда-нибудь…
— Ладно, — сказал я.
В се словах что-то было. Впрочем, я все равно не мог предложить ничего другого. Я вообще не мог ничего предложить. Я лежал, и меня обволакивала сладкая дрема. Точно низменные дурные воспоминания, отодвигалось прошлое. «Мумии», болото, артобстрел. Василек, Маргарита, свихнувшиеся генералы. Думать об этом не хотелось. Было жарко. Трещали в траве кузнечики. Суетливый муравей побежал у меня по ладони и — сорвался, видимо, не удержавшись.
Я не знаю, сколько это продолжалось, но Леля вдруг цепко схватила меня за плечо.
— Посмотри! — сказала она.
Я приподнялся на локтях:
— Где?
— Вон там!
Я не поверил своим глазам: поперек травяного луга, меж ромашек и фиолетовых костерков, будто странное, вылезшее из земли насекомое, неторопливо полз желто-красный автобус — обыкновенный автобус — вероятно, из тех, что совершают рейсы между деревнями.
Он немного рыскал, проваливался и пропадал за кустами. А потом снова появлялся, направляясь к дороге. Видимо, он ехал по проселку. Долетел с порывом ветра рокочущий гул мотора.
— Автобус, — сказала Леля.
— Автобус, — подтвердил я.
Леля тут же вскочила на ноги:
— Поехали!
— А куда он идет? — спросил я.
— Не все ли равно?..
Мы побежали по дороге. Леля время от времени махала рукой. На бегу она оглянулась и крикнула:
— Видишь, как нам повезло?
Я тоже оглянулся.
Высоко над распластанным по равнине безжизненным серым городом поднимались клубы ярко-красного дыма. Они переливались в лучах солнца, стремительно уплотнялись и приобретали громоздкие дикие очертания. Вот из раскаленной багровости высунулась одна кошмарная лапа, за ней — другая.
Зверь поднимался над миром.
— Повезло, — сказал я.
Автобус приближался.
Пассажиров в нем почти не было, и можно было надеяться, что он нас захватит.
Цвет небесный
Очередь была километра на четыре. Она выходила из павильона, поворачивала за угол и черным рукавом тянулась вдоль промерзшего за ночь бульвара. Стояли насмерть — подняв воротники, грея дыханием окоченевшие пальцы. У Климова ослабели ноги. Он этого ожидал. Ему сегодня снились голые, неподвижные деревья на бульваре, стылый асфальт и холодные, мраморные статуи при входе. Озноб прохватывал при виде этих статуй. Он представил, как сейчас закричат десятки глоток: «Куда без очереди?» — и он будет жалко лепетать и показывать билет члена Союза — машинально, как у всех, поднял воротник старого пальто. Каблуки стучали о твердую землю. Хрустели подернутые льдом лужи. В подагрических ветвях сквозила синева хрупкого осеннего неба.
Павильон был огражден турникетом. Климов, страдая, протиснулся.
— Куда без очереди? — закричали ему. — Самый умный нашелся! — А может, он тут работает? — Все они тут работают! — А может, он спросить? — Я с четырех утра стою, безобразие какое — спросить! Давай его назад!
К Климову поспешил милиционер. Вовремя — его уже хватали за рукава. Климов отчаянно заслонялся коричневой книжечкой.
— И у меня такая есть! — кричали в толпе.
В членском билете оказался сложенный пополам листок твердой бумаги. Милиционер развернул его и дрогнул обветренным лицом.
— У вас же персональное приглашение, товарищ Климов. От самого Сфорца. Вы, значит, знакомы с Яковом Сфорца? — Посмотрел уважительно. Очередь притихла, вслушиваясь. — Вам же надо было идти через служебный вход.
— Не сообразил… извините… — бормотал Климов, засовывая приглашение куда-то в карман: он забыл о нем.
Гардеробщик, не видя в упор, принял ветхое пальто, оно съежилось среди тускло блестящих, широких воротников. Красный от смущения Климов поспешил вперед — остановился, испугавшись гулких шагов по мозаичному полу. В обитых цветным штофом залах стояла особая, музейная тишина. Старческое сияние шло из высоких окон, сквозь стеклянные скаты треугольной крыши — воздух был светел и сер. Сотни манекенов заполняли помещение. Дико молчащие, оцепенелые. Климов растерялся. Это были не статуи. Это были люди — как манекены. С гипсовыми лицами. Не шевелились. Не дышали. По-гусиному тянули головы к одной невидимой точке. Климов пошел на цыпочках, шепча: «Извините», — протискивался. В простенках висели одинокие картины. Он высмотрел свою — под самым потолком. Городской пейзаж. Полдень. Горячее, сухое солнце. Канал, стиснутый каменными берегами. Солнце отражается в нем. Вода желтая и рябая. Как омлет. В нее окунаются задохнувшиеся в листве, жаркие, дремлющие тополя. Последняя его работа. Нет — уже предпоследняя. Последняя на комиссии. Все стояли затылками. Это помогло. Климов глядел с отвращением. Вода была слишком желтая. И слишком блестела. Действительно, как омлет. Не надо было разбивать ее бликами. Чересчур контрастно. Дешевый эффект рвет полотно. В шершавых камнях облицовки канала тишком много фиолетового. Сумрачный, вечерний цвет. Он, как чугун, тянет набережную вниз. А дома — вытянутые, серые, призрачные — летят куда-то в небо. Картина разваливается. Климов сжал ладони — ногтями в мякоть. Он был рад, что стоят затылками. Он почти любил эти стриженые, или волосатые, или покрытые ухоженными льняными локонами человеческие затылки. И пусть никто не смотрит. Я же не художник. У меня каждая деталь сама по себе. Как в хоре: каждый поет свое, стараясь перекричать, и хора нет. Какофония. Невнятица цвета. Они же мертвые, эти камни, которыми я так гордятся. Я думал, что фиолетовый, а внутри даже чуть лиловый, сумрачный цвет сделает солнечную желтизну в воде пронзительной — как скрипку на самых высоких нотах, где почти визг. А он — глушит. И камни получаются холодные. Ночные камни. Прямо-таки могильные. И все разодрано: дома парят в воздухе, вода плоская, а деревья: боже мой, откуда я взял этот зеленый и этот серебряный. Я хотел передать изнанку листьев — какая она белесая. Замшевая — в крупицах пота. Безумное сочетание. Зеленый и серебряный. Будто игрушки на елке. Проламывает полотно. Словно топор воткнули. Я же не художник. Я ремесленник. Мне нужно аккуратнейшим образом выписывать каждую мелочь, переделывать по десять раз, увязывая скрупулезно. Терпеливо укладывать кирпичик за кирпичиком. Чтобы не рассыпалось. Тогда — да. Тогда я смогу сделать среднюю работу. Не очень позорную. И, пожалуй, не надо озарений. Меня губят озарения. Воспаряешь, забывая о том, что нет крыльев. И — брякаешься на асфальт, так что искры из глаз. Очень больно падать. Все так. Кроме неба. Небо я умею. Я даже не понимаю — почему, но оно у меня живое. Единственное, что я умею. Гвадари писал только при свечах, а я пишу только небо. И еще хуже, что оно такое. Беспощадное. Оно просто кричит, что автор бездарность. Сфорца прав: в посредственной работе не должно быть ни капли таланта. Потому что — контраст. Один талантливый штрих разрубит всю картину. Великий искуситель Сфорца: капля живой воды в бочке дегтя, жемчужное зерно в навозной куче. Он мог бы этого и не говорить. Я сам все знаю. Жаль, что никак нельзя избавиться от этого ежедневного, мучительного и невыносимого знания.